Ляцкий Е. Н.Г. Чернышевский и И.И. Введенский: Из биографических очерков по неизданным материалам // Современный мир. СПб., 1910. № 6. С. 148-155.

 

Н.Г. Чернышевский и И.И. Введенский

 

Из биографических очерков по неизданным материалам)

I.

Застенчивый, строгий к себе и крайне деликатный в своих отношениях к людям, Н. Г. Чернышевский с большим трудом заводил новые знакомства. Эта черта с особенной наглядностью сказалась в студенческие годы его жизни. Если не считать родственников да саратовцев-земляков, которых он знал с детства и с которыми виделся время от времени запросто, он ни с кем не сошелся с той степенью короткого и открытого приятельства, которая свойственна ранней молодости, столь охотно открывающей свою душу и требующей взаимного доверия. Он подходил к людям с крайней осторожностью, подчас переходившей в мнительность. Менее всего он был способен предъявить другому человеку с своей стороны какие-либо права, основанные на взаимной симпатии или чувстве признательности за услуги. Еще менее был он готов сознательно допустить кого-либо в свою внутреннюю жизнь и дать ему власть над своею душою. Интересы науки, которыми он жил в это время, были до такой степени субъективны, до такой степени интимно слиты со всем строем его индивидуальных мыслей и желаний, что окружавшая его среда естественно, казалась ему чуждой и далекой. Живя более двух лет в семье своей двоюродной сестры Любови Николаевны Терсинской (по мужу), он с тоской испытывал чувство непримиримого контраста между своей возвышенной настроенностью и низменностью и мещанской узостью мелких житейских интересов, какими наполнялась жизнь этой заурядной обывательской семьи. Но чувство это не было тем самолюбивым углублением в себя, обратной стороной которого так часто бывает высокомерное отношение к окружающими. Это не была эгоистическая черствость натуры, которая боится утопить гордые мечты в море человеческих будней. Здесь прежде всего сказывалось отсутствие взаимного душевного понимания которое, не ища слов, связывает людей крепче торжественных обещаний и клятв.

Теперь уже известно, насколько способен был Чернышевский привязываться к людям и беззаветно и бескорыстно любить их. Но эти люди должны были явиться особыми избранниками или его ума, или сердца. И в том, и в другом случае он требовал от них прежде всего убежденности и пылкого стремления к возвышенной цели—в науки и в жизни. Таким долго казался ему В.П. Лободовский,—к сожалению, охладивший его горечью и болью разочарования. Таким был для него петрашевец А. Ханыков, раскрывший перед ним заоблачные выси учения Фурье, но затем, вместе с Фейербахом, удержавший его на земле. Однако, душевная близость с Лободовским и влечение к Ханыкову были далеки от заурядной дружбы, упрощающей взаимные отношения и располагающей к вольности обращения. Чернышевский ни с кем из них не сошелся на „ты": его тяготение к людям складывалось преимущественно на почве идейнаго увлечения, преклонения перед умственным превосходством, а создававшаяся этим путем близость не требовала ни заглядывания в чужую душу, ни внешних признаков своего выражения.

На той же почве идейного, если не увлечения, то уважения и той внутренней симпатии, которая создает глубокое взаимное понимание, складывались у Чернышевского отношения с Иринархом Ивановичем Введенским. Чтобы объяснить, что могло соединять этих людей, кроме, общего землячества, при значительной разнице в их возрасте и темпераменте, необходимо вспомнить, чем был Введенский в те немногие годы конца сороковых и начала пятидесятых годов, когда происходило общение Чернышевского с ним и его кружком.

Как культурно-исторический тип, Иринарх Иванович Введенский был понятен и близок душе Чернышевского. Оба саратовцы, с теми незаметными чужому глазу оттенками в речи и манерах, по которым сразу узнают свое родство жители степного Поволжья, оба духовного происхождения, знакомые с бурсой и семинарией, они при первой встрече должны были почувствовать известную близость, некоторое как бы духовное сродство. Ко времени поступления Чернышевского в университет, Введенский занимал уже положение преподавателя русской словесности в военно-учебных заведениях и писал в журналах, что делало его заметным, по крайней мере, в саратовских кругах. Мы не имеем возможности сказать, когда именно Чернышевский познакомился с Введенским и не познакомился ли еще в Саратове до своего поступления в университет. Но его студенческая упоминания о Введенском свидетельствуют, что Чернышевский уже тогда смотрел на Иринарха Ивановича, как на своего хорошего знакомого.

Биография Введенского в высокой степени поучительна для истории той разночинной интеллигенции, первые ряды которой должны быть связаны с его именем; поучительна она была и в частности для молодого Чернышевского, во многих отношениях шедшего в эти годы по тому же пути, требовавшему великих личных жертв во имя идеалов разумной и сознательной жизни. Теперь, когда Введенского вот уже пятьдесят пять лет нет в живых, при чтении его некрологов испытываешь невольно волнующую скорбь. То теплое чувство, которое с такой задушевной и бескорыстной любовью пробивается в строках заупокойных поминок, отчего оно так мало согревало живое сердце писателя в те лучшие годы его жизни, когда он нес, надламывая здоровье и силы, непомерное бремя нужды и борьбы? Отчего в эти годы он не встретил людей отзывчивых и сердечных? Об И.И. Введенском давно забыли. Современным поколениям имя его не говорит почти ничего. Но деятельность его не прошла незаметной, и в литературе, хотя и некрологической, ей воздвигнут скромный, но благородный памятник. Лучшим, что было написано о Введенском, следует признать статью, посвященную ему Г.Е. Благосветловым. Статью свою Благосветлов начал общим рассуждением о судьбе деятелей науки. Но в рассуждении этом менее всего обычной искусственности подобного рода вступлений. Напротив, в нем сказано все, что делало жизнь Введенского достойной внимания и общественно-ценной.

Остановимся на первых же строках Благосветловской статьи: в них начало и конец биографии Введенского. „Наука имеет свою судьбу, своих борцов и мучеников. Избранные деятели ее обыкновенно проходят земное поприще без шума и блеска, без роз и рукоплесканий. В тиши кабинетной жизни, среди тяжелых трудов, часто под гнетом нужд и лишений, они собирают богатства для всемирного добра и пользы. Все, что есть на земле истинно-прекрасного и высокого, все это, по общему закону, суждено было человеку взять с бою, купить ценой необыкновенных усилий и жертв"...

Введенский был живым олицетворением этих грустных строк. „Жизнь моя,—писал Иринарх Иванович в своей автобиографии:—была беспрерывной борьбой с несчастьями, и если радость освещала мой темный путь на одно мгновение, вслед за ней я непременно должен был ожидать новой бури, сокрушавшей самые лучшие мои надежды". Трудно поверить, чтобы эти слова мог написать 20-летний юноша. А, между тем, эти строки написал он в бытность свою в духовной академии, и почти теми же словами заключал он печальный раз-сказ своей жизни много лет спустя, за два года до смерти. „Боже мой!—Да когда же будет конец моим страданиям?.. Прочь все мои мечты, долой все мои надежды!" Да, эта жизнь была тяжелая, полная лишений и горечи,—но не одними несчастиями была наполнена она: ее освещал и наполнял внутренним смыслом подготовленный ценою неимоверных усилий значительный литературный подвиг.

II

Внешние факты жизни И.И. Введенского таковы. Он родился в Петровске 21 ноября 1813 года. Отец его был бедный сельский священник, удрученный многочисленной семьей. Раннее детство Введенского протекло под влиянием нужды и странной заботы его отца о воспитании: мальчику были запрещены всякие игры и удовольствия, свойственные самому раннему возрасту. Он рос одиноким и с первых же шагов серьезным ребенком, и все, что он мог впоследствии сказать о своем детстве, выразилось в следующих словах: „младенчество мое протекло без всяких впечатлений"... И это было верно, если не считать чудесного местоположения Жукова, где рос маленький Введенский, села, ярко озаренного лениво-томящим солнцем поволжской равнины, и бесконечных нив, и пчельника, и сенокосов по берегам быстрой реки... Задумчивая, чисто-русская красота этой природы, без ярких красок и обманывающих взор очертаний, рано привилась мальчику и стала манить его смутным, Бог весть откуда бравшимся стремлением к красоте и искусству, и впоследствии, когда он вышел на писательскую дорогу, сделалась душой его изящного, меткого и согретого силою внутреннего убеждения стиля.

За первыми детскими годами наступила пора учения. Мальчика отдали в пензенское духовное училище. Его учили... но кто же не знает, как учили в то время в духовных училищах? Способный мальчик прошел все мытарства, вплоть до изучения наизусть целых книг, в которых он не понимал ни слова, и до учительских пощечин за всякую попытку добиться смысла. Нельзя не привести один образчик тогдашней педагогики, имевшей место при изучении Закона Божия. Этот образчик сохранил сам Введенский в своих записках. „В мое время,—рассказывал он:—служил руководство и пространный катехизис Платона. Как сейчас помню, как я, в доказательство бытия Божия, читал: „если бы Матер мира сего вечна была" и проч. За такое чтение я схватил от своего учителя оплеуху. Как же надобно читать?—Материя мира.—А что такое материя мира?—Не твое дело; читай, как написано"... Не лучше изучали и другие предметы.

Сначала Введенский жил на вольной квартире, но затем отец его, человек очень внимательный и добрый, очевидно по недостатку средств, должен был поместить его в училищную бурсу, и вот как Иринарх Иванович рассказывал о том, в каких условиях ему пришлось существовать в этой бурсе. „Представьте себе огромную комнату, отчасти похожую на конюшню. Посреди ее длинная доска, которой концы утверждены в отверстиях, сделанных в стенах—это стол. На нем полуиспеченный картофель, грамматика Меморского, соль, арифметика, лапоть, ведро с водой, нотный октоих, черствая корка хлеба и под ней тетрадь, связанная для классных упражнений. По углам широкие нары вместо кроватей. На них три или четыре войлока, связанные в кучу и несколько отодвинутые от стен, чтобы предохранить их от влияния воды, в изобилии текущей со стен в зимнее время; подле этой кучи: халаты, картузы, кушаки... На полу разбросаны бабки, покрытия кучами сора. Эта комната служила и залой для домашних занятий, и спальнею детей. Запах в комнате удушливый, которым без привычки трудно дышать... Но вот раздался звонок, и голодные бурсаки стремглав пустились в кухню, которая заменяет им столовую. Зимой очень часто случается иному мальчику за неимением обуви или второпях проскакать по снежному двору на своей собственной подошве. Столовая... но о столовой можно и не говорить. Я и теперь не могу вспомнить без особенного отвращения об этом житье-бытье"...

При всех этих условиях мальчик учился охотно и успешно. А схоластическая тьма бурсацкой учёбы была такова, что случайно попавшие в его руки сочинения Ломоносова и „Письма русского путешественника" Карамзина явились для юноши яркими лучами света, отбросившими свой отблеск на весь последующий путь его развития. „Это первая книга,—отозвался потом Введенский о „Письмах":—которую я прочитал с любовью". И он писал отцу: „Тятенька, не посылай мне лепешек, а пришли еще Карамзина, я люблю его; я буду читать его по ночам и за то буду хорошо учиться". Под влиянием „Писем русского путешественника", Введенский принялся за изучение французского языка, которым и овладел с помощью самоучителя, выученного им наизусть. Первым сочинением, прочитанным на французском языке с помощью лексикона, была „La nouvelle Heloise" Ж.Ж. Руссо, открывшая перед ним новые миры. Но эти миры развертывались перед Введенским в темноте и сырости сарая, куда он забивался, скрываясь от взоров бдительного начальства. Позже, таким же образом, он изучил и немецкий язык.

Затем потянулись годы в семинарии в Саратове, где Введенский еще с большим усердием стал работал над своим образованием, от словесности переходя к философии, от философии—к общей истории и богословию, без устали работая над изучением иностранных языков, древних и новых, и вырабатывая стиль на переводах и сочинениях. Его многочисленные рассуждения, отличавшиеся стройным изложением и обширной начитанностью, писанные большею частью на латинском языке, долгое время, в виде толстого фолианта, ходили по рукам в саратовской семинарии, как работы, достойные подражания. Крайне в напряжение умственных сил в это время едва не повлекло за собой расстройства душевных сил Введенского. После ряда бессонных ночей, проведенных над диссертацией „О бессмертии души", он внезапно почувствовал себя перенесенным в новый мир, где нет на страданий, ни скорби. В чудный весенний день он отправился на высокую гору, с вершины которой, с одной стороны, открывалась бесконечная даль полей и садов, а с другой—за широкой Волгой, сверкавшей у подножия, тонула в солнечном блеске степь... И здесь, в торжественной тишине, он испытал настоящий религиозный экстаз, из уст его полилась вдохновенная молитвенная импровизация. Вполедствии он вспоминал об этом утре с особым одушевлением, как о самых поэтических минутах своей жизни. Но они стоили ему дорого. Он вернулся домой совсем больным, его поместили в лечебницу и едва отвоевали от смерти...

Не будем передавать всего, что случилось с Введенским по окончании семинарии, с которой он расстался летом 1834 года. Известно, что он не захотел последовать участи своего отца и удовлетвориться мирной долей сельского священника. Известно, что после долгих мытарств он вместо московского университета поступил в московскую духовную академию, где работал по-прежнему неутомимо, но с глубоким отвращением к академической схоластике. Известно, наконец, как, за пять месяцев до окончания курса, неудержимо влекомый к университетскому знанию, он покинул академию и поступил в университет, сначала московский, а затем перебрался и в Петербург, где после ужасной борьбы с нищетою, на двадцать восьмом году и получил степень кандидата по философскому факультету. Но неизвестно или, точнее, слишком мало известно, какою ценою дались ему, лишенному всяких средств и поддержки, те многообразные сведения и та блестящая образованность, которые он принес с собою в русскую литературу и в русскую, тогда еще мало развитую общественность. Только сердцем, чутким к добру и страданию, можно было угадать, что должен был испытать юноша, боровшийся между перспективой духовного звания, к которому сознавал себя совершенно непризванным, и смутными мечтами о писательской славе, о научной работе, плодотворной и свободной. Внутренняя борьба не раз доводила его до полного изнеможения сил. „Боже мой! Что мне делать,—писал он в такие минуты:—когда погасла энергия в моей душе? Что мне делать, когда—какая-то непонятная сила давит меня на каждом шагу? Много образовалось в голове моей планов, предприятий, но все они замирали при самом своем рождении или оставляемы были при самом начале существования. И зачем Провидение дало мне множество стремлений, порывов, которые смело могу назвать благородными, когда я лишен возможности действовать?

Неужели мои таланты, пусть слабые, но все же таланты, должны погибнуть при самом своем развитии?" Но та же непонятная сила влекла его вперед и не давала ему окончательно пасть духом. И сколько горечи было в том ироническом наименовании себя „голодным жителем роскошного города", того города, где он чувствовал себя подверженным всем видам унижения, полуживым, полу разрушавшимся мечтателем, у которого не было даже крова!

И когда судьба улыбнулась Введенскому, он вышел на общественное поприще с несомненным душевным надломом, но с тою же неугасимой любовью к литературе и науке. Среди многочисленных педагогических занятий, к которым также лежала его душа, он писал критические статьи, историко-литературные очерки, переводил Диккенса, Теккерея, Купера и т.д., и за небольшой, сравнительно, период литературной деятельности написал около 600 печатных листов! Достаточно сказать, что некоторый историко-литературные статьи его не потеряли значения до сих пор; остались не превзойденными и некоторые переводы, сделанные образцовым, живым и красивым языком. Литературная деятельность его оборвалась в 1853 г. Около этого времени он ослеп, а 14 Июля 1855 г. умер.

Bсе эти, даже случайно собранный черты из жизни одного из первых самообразовавшихся интеллигентов 30-х и 40-х годов слишком ярки, чтобы по ним нельзя было воссоздать нравственный облик личности, которой с полным правом можно было отнести почетный титул истинного „героя пробуждения", титул, полученный не по наследству, а завоеванный энергией и трудом.

Для характеристика Введенского, вернее—для более конкретного о нем представления приведем одно воспоминание о нем, сохранившееся в „Заметках" А.Н. Пыпина. Последний еще в бытность студентом присутствовал на пробной лекции Введенского в университете. „Это была крепкая, несколько грубоватая фигура, — пишет Пынин: — с громким голосом, с ясной, почти резкой манерой говорит и с довольно определенным общественным взглядом, который можно было бы назвать демократические или, по позднейшему, народническим. Не знаю, по какому мотиву, может быть вследствие непривычности случая и новой аудитории, Введенский, чтобы резче указать свою мысль, отметил, что энергия деятельности Ломоносова имела источником то, что он был „мужик", и это слово для большей выразительности было подкреплено довольно звучным ударом кулака по кафедре. Мы тогда же подумали, что этот ораторский прием, — вероятно происходивший от простой неловкости, — перепугает факультетское начальство и сделает кандидатуру Введенского невозможной. Так это и случилось. Кафедра была предоставлена Сухомлинову..."

Эта отмеченная здесь народническая складка в натуре Введенского была очень типична для ученого и писателя из семинаристов, знакомившего в свое время русскую публику с корифеями европейской литературы.

Понятно, почему Чернышевский мог более чем кто-либо, почувствовать во Введенском „своего". И встреча их обоих не должна была пройти бесследно. История их отношений не сложна и не глубока, но она знаменательна прежде всего, как эпизод из жизни Николая Гавриловича, в котором обнаружились некоторые, еще не отмеченный черты его нравственного облика.<…>