Тихменев А.Г. Э.И. Губер // Тихменев А.Г. Э.И. Губер: Биографический очерк. СПб., 1859. С. 7-39.

 

Э.И. ГУБЕР

 

Среднего, почти высокого роста, с широкими плечами, крупными чертами лица, толстым носом, такими же губами, с длинными темно-русыми волосами, беспорядочно разбросанными на голове, с проницательными и выразительными глазами, нависшими бровями, густыми черными бакенбардами, смуглым, желтоватым цветом лица, в платье, небрежно надетом, — вот каким помнят Губера друзья его. Они помнят его оригинальный способ выражаться, резкий тон, меткость речи, его угрюмость, прерывавшуюся самыми школьническими выходками и резвыми шалостями, его беззаботность; они с любовью вспоминают о теплоте его души, о его художественной натуры, которая странным образом была прикрыта жесткой, небрежной оболочкой, об этом пламени, который непрестанно горит в его груди, об этой тоске, которая выражалась болезненно-желчно, но не тяжело, не колко, о тех увлечениях, к которым была так способна душа поэта и которые свели его в раннюю могилу, раннюю для множества преданных ему друзей, до такой степени раннюю для его литературной славы, что ему приходится только теперь, через двенадцать лет после смерти своей, в первый раз предстать на суд критики таким, каким он был. Мы говорим это потому, что немного знаем поэтов, которые при жизни печатали бы так мало, как Губер: в нем было много недовольство к самому себе, понятного в таком возрасте, в каком он кончил свою жизнь и при той обстановке, при которой он провел ее. В последние годы своей жизни, талант его мужал с каждым часом; все, написанное им в это время, ручается за справедливость наших слов. Укажем на стихотворения, помещенные нами на 179 —190 стр. 1 тома, на поэму Вечный жид и пр. Очевидно, что он писал их в минуту решительного перехода к самостоятельней зрелости своего дарования, в минуту знаменательного сближения своего с жизнью, когда он делался законным, а следовательно необходимым и верным проявлением ее. Есть что-то сознательно-вдохновенное, могучее в следующих стихах его:

 

Свободен я! царей гробница

Не плата мне за песнь мою,

За небо божие как птица,

За божий воздух я пою.

С дворцов высоких не гляжу я

На иноземные края,

Как птичка в, гнездышки живу я,

Мое богатство—пень моя!

Это уже не юношеский разлад с жизнью, не тот разлад, которым он страдал на первых порах своей поэтической деятельности, когда он говорил, что „сочувствие толпы—укор поэту", что „он не снесет привета ее", что „не для ее крика создана его лира": это, напротив того, такое сознание, которое дает вирное и законное положение поэту и его деятельности относительно жизни и общества, это такое сознание, которое представляет нам совершенно в новом свете вечную неопределенную тоску, беспрерывно-грустный тон, отличавши поэзию Губера. Окружающая жизнь не удовлетворяла его, желчь и ненависть к неправде кипели в нем, но, подчиняясь одностороннему пониманию искусства, выражались в общих, неопределенных формах, с примесью мистицизма, от которого высвободиться стоило ему большего труда. Этот труд был тяжело нравственный и мешал как жизни, так и творчеству; этот вечный, непрерывный труд образовал в его характере ту странную смесь непосредственности с тяжелыми, угловатыми проявлениями, которая нередко поражала даже друзей его. От этого эти вечно-задумчивые взоры, эта небрежность ко всему внешнему, эта беспредельная беззаботность, эта оригинальная резкость манер вместе с тонким чутьем дружбы, вместе с потребностью любви, от этого—желчная бледность лица, болезненность организма, нее то, чем отличался все-таки незабвенный, всеми любимый Губер.

К несчастью, мы не имеем большего запаса материалов для биографии покойного поэта: об нем так мало говорилось и писалось, его жизнь была слишком сосредоточена с одной стороны и слишком несложна с другой, чтобы была возможность извлечь откуда-нибудь эти материалы. Но мы передадим то немногое, что знаем, и наши мнения о покойном поэте, постараемся подкрепить авторитетом его собственных произведений и писем, которых, к сожалению, у нас не более двадцати.

Эдуард Губер родился 1 мая 1814 года в немецкой колонии Усть-Залихе саратовской губернии, где отец его был пастором лютеранской церкви. Вот как описывает он место своего рождения в поэме „Антоний," которая есть до некоторой степени его автобиография, как мы это .ясно увидим из всего предлагаемого рассказа.

На Волге бурной и широкой

Лежат богатые поля,

Луга шумят травой высокой,

В цветах красуется земля.

Прибрежных гор седое темя

Кругом на стражи возлегло;

На те поля чужое племя

Свои пенаты принесло.

Сынов Германии разумной

Сюда Россия созвала

И на долинах Волги шумной

Им лес и поле отвела.

Там есть село; я помню живо,

Как на зеленых берегах

Оно раскинулось красиво

И отражается в волнах:

И в том селе, в иные годы,

На берегу, где плещут воды,

Был домик.....[1].

Отец его был человек в высшей степени религиозный и начитанный; кроме предметов чисто-богословских, чтение латинских, греческих и немецких классиков составляло любимое его занятое среди мирной и тихой жизни, которую проводил он в кругу своего семейства. Оно при рождении Эдуарда состояло из четырех личностей: жены и троих детей.

Восемь лет, прожитые Эдуардом в своей семье, оставили глубокое впечатаете на его душе. Первые уроки чтения и письма, конечно, на немецком языке, на котором исключительно говорилось в доме, получил он от своей матери. Отец помогал ей в деле воспитания и вечерними беседами развивал ребяческие головки детей своих, которые преисполнены были теплым уважением к нему.

Он был еще не стар годами,

-----

Он даже молод был мечтами

И светлым взглядом на людей;

Он веровал, как в наши годы

Уже не верует никто;

В могучем образе природы

Ему являлось божество.....

Он был учен, как все пасторы,

Он много жил и много знал,

Любил классические споры

И комментарии писал.....

Ему и книгою настольной

Служил божественный Гомер;

Поклонник греческого неба,

Ценитель строгой красоты,

Он не у нынешнего Феба

Искал восторженной мечты...[2].

На сколько Эдуард уважал отца, на столько же страстно любил он свою мать. О ней осталось у него на всю жизнь множество теплых воспоминаний; ее светлый образ утешительно рисовался ему среди темных видений. В своем „Антонии" он изображает ее скромной и благородной семьянинкой, заботящейся о домашнем хозяйств, какой она и до сих пор осталась, не смотря на свои старческие годы. В своих поэтических воспоминаниях о матери, Губер почти постоянно называет ее умершей и всем сердечным недугам своим находить утешенье на могиле матери, соединяя с ней воспоминанье о чистоту детства, которое оплакивал, как прекрасное, но уже исчезнувшее прошлое. В этом образе умершей матери, его поэзии представлялось больше возможности выражать свои чувства и грустить о разлуке с ней. В поэте-лирике, в поэте-автобиографе, если можно так выразиться, такой прием кажется нам весьма понятным.

Теплая, искренняя любовь выражается в стихотворениях, посвященных гробу матери; даже прах ее делится с ним тоской, „грустит с ним вместе, „заменяет друга"; „ему он поверяет свои мечты, „муки тяжкого недуга и боль обидной нищеты." (Т. I. стр. 16).

Я помню (говорить он) заботы твои!

Ты мною жила и дышала,

Ты в стужу снимала лахмотья свои

И ими меня одевала.

Ты жесткое ложе травой устлала,

Малютку на нем уложила;

Ты целые ночи над ним не спала,

За ним и больная ходила[3].

В письмах своих к матери, он всегда давал самые нежные эпитеты, называя ее бесподобной, Herzens-Mutter и т. д. Вот, например, как выразилась эта любовь в письме его от 1837 года:

„Благодарю, тысячу раз благодарю за вашу нежную любовь. Я прочитал ваши строки с истинно-„сладостным чувством. Ваша заботливость вызвала „слезы на мои глаза, а я, право, не плаксивой натуры. Много сокровищ хранить человеческая память; „но самое драгоценное, самое прекрасное из этих „сокровищ есть святое воспоминание о добрых родителях. Я наслаждаюсь этим счастьем в высшей полноте его..."

.... „ С радостным убеждением говорю (писал „он в 1840 г.), что горжусь моими родителями и „душевно благодарю Господа, даровавшего мне та-„кого отца и такую мать. Дети составляют радость „родителей; дети должны гордиться родителями." ...[4]

„... Не говоря уже о том (пишет он отцу своему в 1835 г.), что я люблю и почитаю вас, как отца, — я не знаю человека, которого я мог бы любить и уважать наровне с вами. И кто бы мог отказать в высоком уважении силе вашего характера, величию вашей веры, сохранившейся неизменно при самых тесных обстоятельствах жизни. Это не лесть и не может быть лестью: отец не должен ожидать ее от сына; что я пишу, то пишу от души, то чувствую искренно и правдиво. Чудное, горделивое чувство, и я не знаю ему подобного—иметь „возможность гордиться своими родителями: я в полной мере наделен этим счастьем. Взвешивая нравственные достоинства моих родителей и предков, я от души делаюсь ревностнейшим аристократом т. е. почитателем своего рода....."

Можно сказать, что нет ни одного письма, в котором Губер, хоть невольно, не высказывал бы своей любви и благоговения к родителям; он поверял им в подробности все мелочи своей жизни, ее обстановки, свои ощущенья, занятья, планы; с самой теплой искренностью испрашивал он их советов. Его отношенья к семье были до такой степени тесно и живо связаны со всем существом его, что, не ограничиваясь внешностью, вошли как непосредственный элемент в его поэзию.

По четвертому, году маленький Эдуард по собственной охоте начал учиться читать и часто читал вслух. „Особенно, нравились ему рифмы, говорить отец Губера в своей биографической заметке о сыне, помещенной в 157 № С.-Пб. Вед. за 1847 г. „ например, когда ему читали „Заколдованного принца", то при следующем стихе:

Er sitzt im Thurn

Und blässt in's Horn.

он невольно и досадуя на то, что тут нет рифмы, исправлял этот стих и говорил:

Er sitzt im Thorn

Und blässt in's Horn.

„Слушая чтение латинских стихов, продолжает рассказывать отец: он спросил однажды, когда ему минуло только что пять лет:

— Папенька, разве это тоже стихи?

— Конечно, и даже прекрасные,

— Отчего же рифмы нет?

— Латиняне, и преимущественно Виргилий избегали рифм.

— А кто это Виргилий?

— Это человек, с ранних лет говоривший уже стихами и написавший в последствии прекраснейшие и благозвучнейшие стихотворения.

— Вот как! ... возразил Эдуард серьезно и задумался".

И в самом деле, чуткость уха Губера относительно рифм заметно помогали звучности его стихов. У него попадаются рифмы, достойные Пушкина, что очень важно, если вспомним, что русский язык был для Губера все-таки не природным.

Но не. одной любовью к рифмам ограничилась у маленького Эдуарда страсть к стихам: на седьмом году он сам стал сочинять их и записывать в особую тетрадку. Стихи эти были писаны на латинском и немецком языках, а тетрадь носила заглавие: Полное собрание сочинений Эдуарда Губера, издать после моей смерти." К сожалению, мы не имеем под руками этой тетради, но, по свидетельству его отца, в ней заключались разные рассказы, басни, комедии, трагедии и пр., и между прочим очень неглупые стихотворения, как например: Осел и Лев; Скупость; Бедность и др.

В начали 1823 г., когда Эдуарду пошел 9-й год, отец его был переведен из колонии в Саратов в звании пастора и ассессора евангелическо-лютеранской консистории. Здесь он стал серьезнее заниматься уроками, учился латинскому и греческому языку у своего отца; но тихая, семейная жизнь все еще продолжала образовывать под своим влиянием детское сердце Эдуарда. Только одно лицо присоединилось к тесному кружку близких к нему людей. Это был Игнатий Фесслер, человек европейски замечательный по уму и учености[5].

Он соединял в себе протестантство с иезуитскими привычками и массонством, скептицизм с схоластическими предрассудками. Массонский мистицизм по самому существу своему служил применением отвлеченных теорий к социализму; он выразил собой стремление общества реализировать таинственно-туманные идеалы, блуждавшие в его воображении, осуществить гуманный фантазии; но на самом деле все это осуществилось в формах устарелых, со множеством противоречий, нелепостей, хотя с одной общей целью, в высшей степени гуманной и благотворительной. Эта умственная алхимия XVIII столетия стала особенно-опасным делом в руках молодого поколения XIX века: мистический анализ массонов незаметно переходил в определенную, строго-логическую философскую теорию и, при переходе; своем, ничем не умел заменить разрушенного прежде.

Влияние Фесслера на Губера подтверждается многими фактами, которые впрочем встречают себе противоречия в отзывах семейства покойного Эдуарда.

Так отец его отрицает это влияние в статье своей в Петерб. Вед. (№ 157 за 1847 г.). „Не только из разговоров с отцом, (писал мне И. Губер, брат поэта): но и по простому наведению я убедился в ложности этого взгляда. Фесслер, как мистик и католик, никогда не был в постоянных отношениях к моему отцу, истинному протестанту в душе и заклятому врагу всякой формальности. Отец мой имел напротив неприятные столкновения с Фесслером, так что в избежании их хотел раз уехать из Саратова за границу. Фесслер бывал у нас в доме редко.... В Петербурге Эдуард первый четыре года не видал Фесслера и только с офицерских классов корпуса стал посещать его. Спору нет, что влияние Фесслера должно было проявиться и проявилось в усиленной деятельности Эдуарда в классическом направлении, основание которому было положено впрочем его первым наставником, отцом".— Мы смеем думать однако, никому не навязывая впрочем нашего мнения, что влияте Фесслера, как мистика и, на свой манер либерального философа, было на Губера, в первые годы молодости, почти исключительное. Мы постараемся в нашем рассказ по мере возможности доказывать это мнете. На первый раз, заметим, что Эдуарда слишком похож на Антония, героя поэмы, чтоб и у Эдуарда не заподозрить своего Сильвио.

Впечатлительная натура Эдуарда-ребенка сохранила надолго образ угрюмого старика, и вот как поэт описывает его в своем „Антонии":

В то время старец знаменитый.

Суровым жребием гоним,

В чужой стране ища защиты,

И слаб, и хил приехал к ним.

Честолюбив, угрюм, бездушен,

Ничем, нигде неустрашим,

И горд, и зол, и равнодушен.

Таков был Сильвио. Над ним

Судьба теряла власть, и годы

Не укрощали страшных сил;

Душой тиран, он для свободы

Поколебал бы ход природы

И землю кровью обагрил;

Он ведал душу человека,

Он страсти долго изучал;

Как врач, следил болезни века

И век лукавый презирал.

Он все постиг и все изведал:

Судьбу, природу и людей;

Но никому отчета не дал,

И никому не заповедал

Печальной мудрости своей.

Любви и ненависти чуждый,

Без чувств, без веры, без страстей,

Он слышал плач, он видел нужды

Без жалости к судьбе людей.

На их страдания земные

Он с равнодушием смотрел,

Но все их страсти роковые

Бесстрастный ум уразумел.

Быть может, страшных преступлений

Была сосудом грудь его;

Быть может, слезы поколений

Доносят Богу на него!...

Он рано думой величавой

Земные тайны осветил;

Он рано слышал голос славы

И рано славу полюбил.

В свои скрижали вековые

Его история внесла... .

---

Его кровавый обиды

На нем сполна отомщены.

И длань народной Немезиды

Не пощадила седины.

Он уступил в народном бое

Он бросил славу и друзей,

Но и тогда слезой печали

Он тайных дум не обнажил;

Он мир, быть может, проклинал,—

Но люди жалоб не слыхали...[6].

Этот отрывок как нельзя лучше и полнее характеризует странную, суровую, чудную натуру Фесслера и его печальную судьбу.

С следующего года по приезде в Саратов, Эдуард начал брать уроки русского языка у В.Я. Волкова, одного из тех грамотеев, которые весь век свой занимаются преподаванием начальных правил родного языка. Эти уроки брал он в доме одного чиновника саратовской конторы иностранных поселенцев, И.К. Нордстрема, вместе с сыном его, сверстником своим, с целью поступить в местную губернскую гимназию. В самое короткое время он успел в русском языке, так, что через 4 месяца, а именно в августе 1824 г. мог быть принят в саратовскую гимназию. Состояние тогдашних гимназий не могло назваться блестящем: рутинным, безжизненным путем велось образование юношества, которое от того бесцельно продолжало жизнь свою, не вынося ничего из нее, и ей ничего не давая от себя. Но саратовская гимназия, не задолго до того времени основанная была несколько счастливее других под дирекцией ученого Миллера, получавшего свое воспитание в иезуитском училище и от того понимавшего всю важность классического, серьезного образования. К тому же молодые учителя, только что кончившие курс в казанском университете, все-таки не могли еще превратить гимназии в сингклит престарелых и отживших риторов. В числе этих учителей, случайно сделался преподавателем словесности никто Ф.П. Волков; говорим случайно потому, что собственно он был назначен учителем истории и только по приезде в Саратов, не чувствуя ни малейшего призвания к своему предмету, поменялся им с своим товарищем на русскую словесность. Пишущий эти строки, много лет спустя, сам был учеником того же Ф.П. Волкова и с чувством глубочайшего уважения вспоминает почтенного наставника. Я застал уже эту светлую природу разрушенной, падающей, изнемогшей от окружавшей ее рутины, но все-таки проблески остроумия и живого таланта нередко давали о себе знать. Тогда, во времена Губера, это был молодой, полный жизни и души человек, сочувствующий современной поэзии, любящий свою науку. Через 20 лет после того, эта бодрая натура, потерявшая всю энергию, погрязшая в тину страстей, не переставала интересоваться и пробуждаться при звуках поэзии. Я помню, с каким рвением приохачивал он слушателей своих к письменным упражнениям, как мало он был на деле ритором, хотя все еще не разлучался с стариком Кошанским, с каким диким, но вместе снисходительным остроумием, с каким тактом поражал он недостатки этих упражнений, с каким теплым, почти восторженным сочувствием ободрял он всякое малейшее дарование в своих учениках. Я помню, с какой любовью он дарил своим питомцам книги из собственной своей скудной библиотеки, прося их хранить подарок на память о нем. Мир праху твоему, бедный, затерянный человек!..

Этот Ф.П. Волков не мог не угадать таланта в молодом Губере. Доказательством служит то, что он тогда же начал собирать и хранить его ученические упражнения, предвидя в авторе их будущего деятеля русской литературы. Покойный учитель передал нам сохраненные им тетради Губера. Вот что заключается в них: примеры на период причинный, позволительный, на фигуру от противного, от речений, сочинение о пользе словесности, о любви к отечеству, письмо к другу (фантазия), о бессмертие души (вероятно, перевод и не без влияния Фесслера), разбор оды „На смерть Князя Мещерского" соч. Державина. Все это наполнено риторическими, напыщенными фразами; замечательно только то, что 14-летний Губер, 4 года тому назад ознакомившийся с русским языком, писал уже очень правильно, как относительно орфографии, так и самых тонких правил синтаксиса[7].

Мы не останавливаемся на ученических произведениях Губера, как на слишком детских опытах, заключающих в себе повторения вычитанного из Карамзина, из разных хрестоматий и других книг. Здесь мы видим исключительное влияте Ф.П. Волкова, на суд которого он представлял свои сочинения; только в рассуждении О бессмертии души мистическое содержание его дает право подозревать участие Фесслера. К тому же времени относятся стихотворения, напечатанный нами в прибавлении к 1 тому и записанные автором в тетради под заглавием: Опыты в стихах и прозе Эдуарда Губера. Стихи эти писаны были в 1828 — 1830 г. т. е. когда автору их было 14—16 лет, и в них звучность стиха уже смело ручается за прочный, несомненный талант поэта, не смотря на бедность я несамостоятельность содержания. Он уже тогда так свободно владел стихом, что мог писать длинные послания к товарищам своим, заключавшие в себе по большей части вариации на тему "о разочаровании, о любви, которой Эдуард будто бы не верит; его стремления обращены к славе и именно на поле брани. Последнее желание объясняется только пламенной душой поэта, для которой недостаточно-заманчивой рисовалась деятельность гражданская; ему надо было энергической жизни.

Я молод (говорить он) кровь моя кипит,

Я жажду чести, жажду славы,

Но время быстрое летит

И старцем буду я без славы.

А между тем:

Все попирает вкус и мода,

Везде в цепях его свобода,

Везде и скука, и печаль.

Нет причин сомневаться в искренности этих слов Губера; скука и печаль шла к нему извне и быстро прививалась к его впечатлительной природе. Кроме чисто субъективных стихотворений, мы видим в числе „Опытов" слабые образцы объективных произведений, как напр.: дума „Георгий Московский". Попыток в этом роде мы вовсе не встречаем у нашего поэта в зрелом возрасте, когда он, по видимому, посвятил себя исключительно лирической поэзии. Только в последние годы жизни он писал поэмы: Вечный Жид и Прометей. Была, правда, у него еще поэма: Братоубийца, но он забросил ее, как неудавшееся произведете. Что касается до Антония, то эту поэму скорее можно назвать сборником лирических пьес, чем объективным произведением.

Доказательством того, как еще чужд был 14-летнему Губеру русский язык, служит следующая поправка, сделанная им в своем стихотворения: „Мысли над гробом"; прежде было написано:

Душа небесное видае,

и потом поправлено:

Душа небесного вкушает.

Множеством выражений, как в прозе, так и в стихах, доказывается тоже. Сколько же труда и таланта нужно было 14-летнему мальчику, чтоб писать звучные, правильные стихи, исправлять мелкие стилистические ошибки на языки, ему чуждом! В той же тетради Опыты в стихах и в прозе записано несколько стихотворений на немецком языке. Вот их заглавия: Die Macht der Liebe, Weibertreue, Gedanke mein, Des Schiffers Tod, Die Erlösung, Das Altchen, Impromptu, Rundgesang, Xenien[8].

В бытность свою в саратовской гимназии молодой Губер стал приобретать внешние знакомства. Кроме товарищей, из которых он особенно был близок с И.Я. Кудрявцевым, А.Д. Горбуновым и Н.И. Зининым (ныне известный профессор химии), кроме семейства Нордстрема, он сблизился с некоторыми из членов саратовского общества, особенно с семейством баронессы М.А. фон-Гойм и с Г.Я. Тихменевым, молодым человеком, 7-ю годами старше Губера. Появляясь в общество с товарищами своими, Эдуард и тогда уже отличался неловкостью и оригинальностью манер и тем еще, что был любим всеми знакомыми. До сих пор общественные преданья сохранили в памяти саратовцев рассказы о школьных выходках Эдуарда, не лишенных остроумия и юмора.

Гимназический курс свой Губер окончил блистательно в 1830 году; к торжественному акту он приготовил прощальное стихотворение: к друзьям, где он между прочим решительно высказывает желание свое служить в военной службе. Вероятно не без советов Фесслера, который еще в 1826 г. был отозван из Саратова в Петербурга, родители Эдуарда решились отправить сына именно в Петербург же для довершения образования. Старик отец тогда же говорил ему:

— На счастье будь чем хочешь, но человеком дельным и полезным. Однако ж мне было бы приятнее, если б ты избрал какое-нибудь прямо ученое звание.

Только впоследствии Эдуард отвечал на это отцу:

—Вы знали меня лучше, нежели я сам себя!

В 1830 г. Губер оставил родимую страну, куда уж более никогда не возвращался. Здесь прошли его детские годы, полные тех впечатлений, который он столько любил, и которыми дорожил всегда, здесь начал слагаться из него поэт таким точно, каким впоследствии явился в печати, перед лицом публики, каким полюбил его Пушкин.

Не без грусти покидал Губер Саратов и первых друзей своей юности.

В последний раз он топит взор

В родную даль, где синих гор

Встают громадные вершины.

За ними скрылся мирный дом,

Где ныне мать в тоске глубокой,

В своей молитве одинокой

Грустит о сыне молодом ....

Душа впервые, содрогнулась,

Он побледнеть и на глаза

Немая, горькая слеза

Невольно, тихо навернулась ....[9]

Он ехал на долгих. Дорога производила на него сильное впечатаение.

Вот письмо Губера из Москвы к Г.Я. Тихменеву: „Любезный друг Григорий Яковлевич! Во вторник я вам писал, а ноне в среду утром в 7 часов едет извощик. Несколько минут осталось до семи. Воспользуемся ими. Москва слишком велика. Архитектура старинных церквей безобразит ее. Как памятники древности, сии церкви для всякого любезны. Они напоминают ему великое, совершенное нашими прадедами, напоминают ему деяния веков минувших, веков счастливых, беззаботных. Так называемый Белый город не дозволяет жительствовать в недрах своих ни одному деревянному строению. Он в этом сроден с цензором, не пропускающего в рассмотренном им сочинении ни одного непристойного слова, ни одного вольнодумного предложения, сроден с кокеткой-старушкой, вырывающею, хотя и с болью, седые волосы свои, сих неприятных гостей, которые, не бывши зваными, посетили ее черную голову и обезобразили ее столетнее лицо. Китай-город окружен стеною; за ним следуют высокие зубчатые стены знаменитого Кремля. Я был в Кремле; я видел здесь памятники Минина и Пожарского, видел колоссальный верх Ивана Великого, видел и невольно подумал о минувшем, подумал о славе прадедов, о славе, которая завяла для нас, как увядает незабудка в жаркое лето для руки красавицы, — подумал и стосковал. Здесь совершилось великое. Но где совершители? Сие место ознаменовано деяниями бессмертными. Я подумал о сем и невольно воскликнул:

Москва! О, сколько в этом звуке

Для сердца каждоо слилось....

Нет! в Москве надобно жить несколько лет, чтобы с нею познакомиться, несколько месяцев, чтоб ее объехать, а несколько дней ничего не значит. Люди, конечно, здесь такие же; женщины те же; они и здесь скрывают под наружною оболочкою мнимой добродетели — кичливые прихоти, черную спесь, коварные замыслы и здесь невинность так же редка, как птица-феникс. Женщина — везде женщина. Чорт с ними! Я знаю одну только женщину, которая стоит уважения, это — М.А. (баронесса фон-Гойм). Диоген с фонарем своим в целом свете не отыскал бы более десятка ...

Если бы я хотел кого-нибудь наказать ...[10] я бы связал его с женщиной, приказав ей сперва отпустить долгие ногти.

Прощайте! Из Петербурга более будет. Так как мы здесь останемся только несколько дней, то нам должно смотреть, а не писать. И так, прощайте! Засвидетельствуйте М.А. мое почтение и будьте счастливы. Ваш верный по гроб Едуард [11] Губер."

Вспомним теплые строки в поэме: „Антоний, посвященные Москве:

Москва! изобразить дерзну ли

Тебя любимицу мою?

И песню бедную сложу ли,

Мой славный город, в честь твою [12]!

Но приезде в Петербург Губер выдержал экзамен в корпус Путей Сообщения, куда давно был записан кандидатом по желанию отца, но не был принять за неимением вакансий. Тогда он выдержал экзамен в университет н уже отправился за документами своими в корпус, где его неожиданно удивило известие, что он принять: ему остригли волосы, обрили бакенбарды, которые у него уже были не смотря на его 16 лет, и тотчас отвели в класс. Кому он был обязан своим вступлением в корпус—положительно неизвестно, но, говорят, что кто-то обратил внимание на его фамилию и, узнав, что он сын того пастора, который отличался самоотвержением во время холеры, свирепствовавшей тогда в Саратове, выхлопотал ему помещение в корпус.

Так как поступление в корпус Путей Сообщения требовало некоторых хлопот, то еще в Саратове баронесса М.А. фон-Гойм снабдила Губера рекомендательным письмом к дальнему родственнику своему и другу В.А. Жуковскому. Вот письмо, заключающее в себе восторженное описание приема, сделанного знаменитым поэтом скромному Эдуарду.

„М.Г. Мавра Алексеевна! Есть мысли, для которых люди не могли придумать приличного слова, есть чувства, для которых нет выражения. К этим чувствам принадлежит благодарность. Я познал эту истину, и теперь, когда душа моя полна признательности, теперь немеют уста мои. Но впрочем мне кажется, что я тогда только могу выразить чувство моего сердца, когда скажу вам: я видел Жуковского! Так, я видел того, кто создал для русского—творенья Шиллера, кто начертал свое имя в скрижали бессмертия. Он принял, меня так ласково, как только может принять великий человек. Он спросил меня, куда я намерен определиться? Я отвечал ему: в корпус водяных сообщений, и он обещал мне помочь везде, где только может. Когда я простился с ним, он пожал мою руку, просил меня, чтобы я почаще заглянул[13] к нему вечерком — и я, конечно, не оставлю это изволение без употребления. И так, еще раз благодарю вас от всего сердца за то удовольствие, которое вы мне доставили и для которого я не имею выражения"...

Это письмо писано 6 ноября 1830 года. Вот еще неколько писем, относящихся к тому же времени.

(Вероятно в конце 1830 г.) „Милостивая Государыня, Мавра Алексеевна! Недавно обрадовали меня ваши драгоценный строки. Какие то особенные чувства наполняют душу мою при чтении ваших писем. Благодарю вас, что вы не забываете так называемого философа, в сердце которого память о вас врезалась неизгладимыми чертами. Среди шума столичной жизни, человек, коего органы необразованы для шумя, всегда находит отраду, когда в часы минутного досуга, он может предаваться утешительным воспомпнаниям о протекшем, тихом времени, когда его однообразная флегма взволновалась только в беседах умных и почтенных людей, или в кругу беспечных товарищей.

Среди досады и удовольствий, среди скуки и скучных рассеяний, среди умных людей и несносных глупцов, протекает жизнь моя, и я часто удивляюсь, как в этом хаосе, неистощаемых удовольствий, и скучных, обидных впечатлений, бедная голова моя еще осталась на том же месте. Благодарю от всего сердца за ваше снисхождение: вы написали к великому Жуковскому. Я был у него перед новым годом и на новый год, но не застал его. На этих днях опять схожу к нему.

От души жалею, что не могу принять вашего поздравления. Моя неугомонная флегма никак не смягчается от благотворного влияния какого-нибудь великолепного солнца и стрелы бога любви что-то потеряли свою меткость и я смеюсь над слабостью, которая мне незнакома".

-----

(Без означения числа и года, вероятно летом 1831 г.)

„Любезный друг, Григорий Яковлевич! Наконец мы получили ваше письмо, от 30 сентября. Трудно выразить чувства, которые наполнили сердца наши; при чтении слов отдаленноо друга, нам слышались звуки знакомого друга, отголосок доброго сердца. Вы описали холеру, этот бич полуденной России. Слава Богу, что она прекратилась у вас. Теперь она пробирается к нашей столице; златоглавая Москва уже страдает под гибельным ярмом суровой владычицы, и предохранительный меры, взятые в здешней столице доказывают, как ужас водит смертного за нос. Я удивляюсь, как люди не стыдятся самих себя, трепеща пред грозою, собирающеюся над отечественным городом. Зачем заранее отравлять свои радости неуместною скорбью и робкими догадками?

Вы говорите, что живо помните минувшее, помните восторг, вдыхаемый в сердце ваше великим Шиллером. Благодарю вас за это. О! верьте вашему правдолюбивому другу, что и он не забыл „еще сладкие минуты протекшего: пламенные мысли Шиллера и теперь волнуют грудь мою и стремят ее к высокому и неприступному; его вера — моя вера, его праотцы—предки отца моего, святая истина, проповедуемая им,—мой лучший идеал, мой ум, мое сердце, мое чувство, воля,—вся жизнь моя! и мне ужели не любить Шиллера, которого я понимаю?! Горе тому, кто осмелится хулить того, кто не имеет пятна на себе... Я видеть Полевого и говорил с ним...

Вы говорите, что женщина есть зло нужное и я согласен с вами, ежели нужду их существования определяет необходимость распространения человеческого рода.

Вы говорите, что зло есть мера добра и я согласен с вами, ежели вы добродетель назовете злом утонченным, ибо вещи нравственный не могут измеряться, подобно вещам телесным, аршинами или вершками.

Вы говорите, что защиту женщин вы нашли в самих женщинах и я согласен с вами, зная, что достоинство, которое вы защищаете в женщинах есть наружность, что же касается до достоинства внутреннего, то оно чрезвычайно обширно и содержит все пороки во всем их объеме, а для защиты пороков, право, очень мало потребно.

Я живу здесь в философском одиночества; надежды мои, разрушенный человеком, который ничем не лучше своего ближнего, не ослабили дух стоика. Я написал на него акростих, не зная как отомстить за себя.

,Я надеюсь быть со временем военным инженером. Это часть самая ученая и потому в большом уважении.

Дом..., о котором мы вам уже не раз писали, действительно имеет свои приятности, хозяин прост, но умен, хозяйка—женщина, впрочем лучшею разбора, хороша и добра, как только может быть женщина доброю, и я боюсь как бы она со временем не вывела меня из флегматического равнодушия: я часто спорю с ней о женщинах, и она всеми силами старается опровергать мои худые мнения; впрочем я имел несколько раз удовольствие, что она не могла иначе и отвертеться от моих убедительных доказательств как восклицанием: вы все врете! вы прескверный человек! я с вами никогда говорить не стану! Очень приятно, когда женщина ругается! как приятно быть предметом ее ругательств!—И говорит, что я влюблен. Вот опровержение: я сам сделал его внимательным, показывая ему — А. жену, и хваля при том ее наружность.

Если бы я был действительно влюблен, то я бы этого не сделал: ибо любовь скрытна и не любит соучастника потому, что должна опасаться соперников. Кто влюблен, тот молчит о том предмете, который его занимает. В противном случае любовь только наружная формула, только слово без смысла. А это вы конечно не допустите.

Вот стихи, которые я написал недавно:

Он в сердце скрыл волненье,

Подлец безумца лаской наделил;

Ему смешно, на жертву униженья

Разбойник взор убийственный вперил.

Мечты младенчества, минуты золотые,

Алкая гибели, он вас меня лишил,

Низринул он надежды неземные.

Неистовый — на век меня сгубил.

 

(Без означения числа и года, но вероятно 1831 г.)

„Любезный друг, Григорий Яковлевич!—Бедствия холеры минули и Столица дышет опять свободнее. В это время я узнал, как люди боятся смерти как атеист становится богомолом: я видел все это и вспомнил стихи Озерова: Смерть —ужас для всего, что бытие имеет!

Горе тому, кто не имеет собственной религии, согласной с его совестью и сердцем. Но как скоро его вера согласуется с понятиями и чувствованиями души, то эта вера есть истинная, хотя бы была она вера язычника.

Что вы скажете о Борисе Годунове Пушкина, которого вы, как любитель литературы, конечно уже читали? По моему мнению, недостатки этой трагедии в отношении к ее творцу непростительны. Представил ли он с надлежащей точки Бориса? выдержал ли он характер Самозванца? Нет. Наружная оболочка, пышная одежда стихов достойна гений Пушкина. От чего у нас так худо, так мало и редко родятся трагедии? Конечно, это труднейшие, взыскательнейший род сочинений, но ужели это может быть законною причиною у народа, который имеет самостоятельную литературу?"

 

(Вероятно летом 1831 г.) „Милостивая государыня, Мавра Алексеевна! Я так давно не писал к вам, что мне даже стыдно приняться за перо.

И что писать? Жизнь моя, богатая чувствами, бедна приключениями. А повесть чувств, подобным, может скучнее целой Телемахиды.

Нынешнее лето довольно скучно. Петербургские красавцы и красавицы что-то приуныли. И все виновата холера! Она виновница тысячи несчастий. Она виновата и в том, что граф Хвостов написал на нее стихи; виновата и в том, что эти стихи никуда не годятся. О, эта холера!

Первородный браг мой провел это время веселее, чем кто-нибудь из нас: беспрестанно был в больницах, слышал прекрасную Музыку, составляемую воплями страждущих, видел их истинно-трагическую кончину, слышал и видел, и стихов не написал, между тем как граф Хвостов, который ничего не видал и ничего не слыхал, написал прескучную оду.

Двор находится в Царском Селе и останется там, может быть, и еще целый месяц. Жуковский разумеется, тоже.

Что делает любезный град Саратов? Все ли на том же месте? Как здравствует великая семья прусских эмигрантов, эта персонифицированная история человеческого бедственного состояния, этот скучный отрывок из длинной проповеди на первую неделю великого поста? Через какие-нибудь шесть или восемь лет, когда я окончу свои учебные занятия, я наверно посещу Саратов[14]. Я наперед радуюсь увидеть опять и тех, кого привык уважать и тех, кого уважать нельзя".

 



[1] См. Т. 1. С. 261—262.

[2] См. поэму „Антоний". Т. 1. С. 263.

[3] См. Т.1. С. 46.

[4] См. С.-Пет. Вед. 1847 г. № 167.

[5] Не лишним считаем привести здесь краткие биографические известия о человеке, имевшем большее влияние на нашего поэта.

Мать Фесслера, католичка, приготовила своего сына быть монахом; 17 лет он поступил в орден капуцинов и через 9 лет определился в венский монастырь. Император Иосиф, которой он открыл множество злоупотреблений в монастырях, за что его возненавидели монахи, назначил его в 1784 г. профессором восточных языков и ветхозаветной герменевтики в лембергском университет. В это время он сделался массоном и вследствие того должен был выйти из ордена капуцинов. В 1787 г. он поставил на лембргскую сцену свою трагедию „Сидней", которую враги его прославили безбожной. Благодаря различны» интригам, он должен был наконец оставить свою должность и бежать в Шлезию, где занимался преподаванием наук детям наследного принца. В 1791 г. Фесслер сделался протестантом и с 1796 г. стал жить в Берлин. Здесь он основывал разные благотворительная общества, занимался висте с Фихте составлением устава для той массонской ложи, к которой принадлежал!». К атому времени особенно-сильного увлечения массонством принадлежат мистические романы Фесслера: „Марк Аврелий", „Аристид и Фемистокл", „Матвей Корвин", „Аттила", и др. Но вскоре (в 1802 г.) он оставил массонство и вслед за тем потерял место советника в польских провинциях Пруссии, после чего жил в самых стесненных обстоятельствах частью в Берлине, частью в Букнове. Наконец, в 1809 г., он получил приглашение быть профессором восточных языков и философии при Александро-Невской духовной Академии в Петербурге, но и здесь, обвиненный в безбожии, он потерял вскоре свою должность, которую принял с охотой, преследуемый прусским правительством. Его назначили членом комиссии о составление законов, но вместе с тем удалили из Петербурга, отправив его в г. Вольск Саратовской губернии с филантропическою целью. В то время в Вольске жил богатый купец Василий Алексеевич Злобим. Разбогатев в следствие различных случайностей, а потом откупами и подрядами, и сделавшись из бедного крестьянина — купцом-миллионером, он начал тратить свой капитал на различные благотворительные и богоугодные учреждения. Так он построить в Вольске Троицкий собор, заложил церковь, пожертвовал Саратовскому Приказу Общественнаго Призрения находившиеся в Саратове: собственный его дом, стоивший 11000 р., и деньгами 10000 р., с тем, чтобы проценты с этого капитала были употребляемы на призрение заболевших бурлаков и оживление утопших; еще пожертвовал 30000 р. на устройство больниц в городах Царицыне, Камышине и Хвалынске; строил множество каменных строений в Вольске, на собственный капитал для украшения города, о котором хотел просить, чтоб его сделали губернским городом. Правительство знало и поощряло благотворительность Злобина, но чтобы дать ей более разумное направление, с удовольствием отправило туда Фесслера для содействия целям богатого купца. Но вскоре семейные несчастья и торговые неудачи расстроили состояни Злобина и он умер в 1814 г., оставив несколько миллиардов долгу и несколько несчастных, которые поручались за него. Фесслер напутствовал старика мистическими образами, которые сделали его перед смертью задумчивым и унылым. В 1817 г. Фесслер отправился в Сарепту. Здесь саратовский пастор Лиммер обвинял его в иезуитских стремлениях в ущерб протестантизма; но справедливость этого обвинения осталась недоказанной. В 1820 г. Фесслер, благодаря ходатайству приверженцев своих — мистиков, сделан был суперинтендентом и председателем в лютеранской консистории в Саратове; через 3 года после того, отец Губера, как мы уже сказали, был сделан ассессором той же консистории и молодой Эдуард мог познакомиться с знаменитым ученым, атором „Истории Венгрии", человеком, обращавшись на себя внимание целой Европы, фанатически преследовавшем свои убеждения вопреки препятствиям со стороны правительств.

[6] См. Т. 1. С. 171—273.

[7] Приведем для примера отрывок из рассуждения О бессмертии души: "На ближней башне пробила полночь; все безмолвствовало с тайным благоговением; лишь дикие совы завывали на кровлях опустелого замка, лишь горный ветер шевелил листами столетнего дуба, лишь перепуганный филин порою перелетал от места на место и юный месяц, как ангел отрады, лишь изредка выглядывал из-за прорванных туч. В это время Ингульф шел скорыми шагами по незнакомой тропе. Забывшись у доброго друга за чашей ...веселого нектара, он не слыхал, как ударила ...полночь, но, опомнившись, он вырвался из объятий верного друга и поспешить в свою хижину. Вдруг месяц проглянул сквозь темную тучу и озарил пустыни. Ингульф с изумлением увидел угрюмого Раймунда. Он стоял на скате холма. Медвежья шкура висела на плечах, железные латы покрывали грудь его, длинные брови нависли на потухшие глаза, черные, курчавые волосы в беспорядке падали на плечо и на грудь. Он стоял в безмолвии и пламя раздумья пылало на мрачном челе его. Ингульф тихо подошел к нему и взял его за руку, говоря: какие мрачные думы занимают взволнованную душу твою в часы безмолвной полуночи, зачем не пируешь ты с нами? Раймунд оглянулся и с горькой улыбкою отвечал ему; пируйте, счастливцы, пока еще чужды печали, пока еще рок не смеялся над вами" и т. д.

[8] Для любопытствующих предлагаем одно из немецких стихотворений молодого Губера.

* * *

Gedenke mein!

Wenn fern von hier im friedlichen Gefilde

Die Freude dich mit Kranz umschlingt,

Und deine Brust im irren Traumgebilde

Ins stille Reich entflohner Tage dringt;

Wenn vor dem Sturm des schnell verprassten Lebens,

Noch fern vom Ziel, des Pilgers Brust erbebt,

Wenn einst im Meer des Wissens und des Streben»

Mit Adlersflug sich der Gedanke hebt!

 

Gedenke mein!

Wenn spät daheim beim traulichen Gelage

Der Göttertrank in deinem Glase schäumt,

Wenn schwermuthsvoll vom Glücke ferner Tage

Die treue Brust der ernsten Freunde träumt;

Gedenke mein zur Stunde deiner Leiden,

Wenn Kummer dich in schwere Fesseln bannt,

Wenn Glück und Ruh auch deine Hütte meide

Und herber Schmerz an dein Geschick dich mahnt.

 

Gedenke mein!

Auch ich genoss den süssen Kelch des Lebens,

Den freudeutbrannt der trunkne Jüngling hält,

Auch mich verschlug der Sturm des eitlen Strebens

In das Gewühl der trügerischen Welt,

In jene Welt, die das Verdienst misskennet,

Die Todesgift dem Biedermane zollt,

Die Wahrheit hehlt, die Bruderherzen trennet,

Und freiem Muth mit arger Rache grollt.

 

Gedenke mein!

Wenn du durchglüht vom Taumel deiner Triebe

Nun schwelgend sinkst an deines Mädchens Brust

Und stammelnd lallst die Worte deiner Liebe

Durchschauert von der Wonne süsser Lust,

Gedenke dann, von ihrem Arm umschlungen,

Des Sonderlings, der eure Weiber hasst,

Des Eisenbrust von Liebe nie durchdrungen,

Der, ernst und kalt, nie ihre Wonne fasst,

 

Gedenke mein!

Wenn im Gewühl der schlachtentbrannten Reihen

Den todten Freund dein treues Auge sucht,

Wenn ewger Schmach mich die Verräther weihen

Und Feindesbrust mich noch im Staube flucht,

Wenn Todesruf von meines Grabes Rande

Zu dir erschallt aus dunkler Schauergruft

Und weit hinweg von deines Lebens Strande

Der Knochenmann den müden Pilger ruft.

[9] См. поэму „Антоний". Т. 1. стр. 286.

[10] Точки означают вырванные места из письма. — А.Т.

[11] Так писал тогда свое имя Губер; только позднее он стал писать: Эдуарда.

[12] См. Т. 1. С. 291.

[13] И здесь попадается германизм! А. Т.

[14] Эта мечта Губера не исполнились: он никогда более не был в Саратове.