Милашевский В.А. Из
цикла "Глазами пятилетнего" // Волга: Литературно-художественный и
общественно-политический журнал. Саратов, 1993. № 2. С. 60-77, 81-90.
Владимир
Милашевский
Из
цикла «Глазами пятилетнего»
Это что,
воспоминания? Нет... Я не люблю это слово: «Воспоминания»!
Это —
картигки, кадры. Не всё ли равно, когда их записать? На другой день вечером или
через семьдесят три года? Раз всё это видится, как будто было вчера!
Я точно
придерживаюсь одного года. В 1898 году мне было пять лет!
В 1898
году Ленин с Крупской жили в Шушенском.
Репин
делает портрет Толстого — он пашет на сивой лошадке. Творили В. Васнецов,
Врубель, Серов, и краска на их полотнах ещё не успела просохнуть. Левитан пишет
свои лучшие вещи!
Чехов уже
виден во весь свой рост! В 1898 году возник журнал «Мир Искусства». Первая
постановка «Щелкунчика» Чайковского.
Я иду с
нянькой по солнечной стороне саратовских улиц...
Груша
Ах, если
бы можно было снова оказаться в эпохе собственного детства/
Этот мир,
всё ещё где-то в нас живущий! Как хотелось бы в него войти, «погулять» в нём!
АЛЕКСАНДР
БЕНУА. «ДЯГИЛЕВСКАЯ ВЫСТ4ВКА»
Вот идём
мы по улице — я и молодая девушка. Её зовут Груша. А иногда, очень редко,
Аграфена.
Лицо у неё
такое, которое должно быть у молодой девушки, не лучше, не хуже! Рост тоже как
нужно!
Это если
смотреть на неё дома. Ну, а на улице, когда мы выходим гулять или купить
что-то, тогда другое дето. Тогда она — заглядение! Перед выходом свёклу
разрежет, немного щёчки смажет, из чугунка у русской печки уголёк берёзовый
вынет, перед зеркальцем брови подведёт — а то они у неё плоховато видны,— ну,
тогда... держись!
Это она
невидимым парням так говорит, которых мы на улице встретим.
На ней
чёрный жакет, не очень длинный, узкая пережабинка посредине жакета. Наверху
толсто, внизу около ног толсто, а в середине — узенько! Точно мешок перетянул
сильный мужик для дальней дороги.
Жакетка на
зимнем солнце блестит чёрными ровными пятнами. Одно пятнышко светлое, как
лезвие ножа, а рядом сразу угольно-чёрное, потом дальше идёт плешка опять
светлая — и так вся кофта. Чуть-чуть Груша повернётся, и те пятнышки, которые
были самыми чёрными, светлыми становятся, как Волга на солнце. Блестят!
Если
вороную лошадь хорошо вычистить и потом щёткой в разные стороны загладить, то
спина и круп её будут так же блестеть.
А рукава!
Как надутые, так и топорщатся, что крылья у бабочки, вот-вот моя Груша улетит!
Я на фотографии видел, что у артистки-певицы такие же рукава! Не лучше!
На голове
у неё платок пуховый, вязаный, бело-жёлтый, как мороженое сливочное.
Вы на неё
можете взглянуть, мой современный читатель! Картина Грабаря «Март» — это она
там изображена.
Ну, когда
она по улице идёт, все мужики и парни улыбаются.
На мне —
синяя поддёвочка на лисьем меху. Мой дядя, Николай Михайлович, эту лисичку
убил. Поддёвочка что надо! Грудь и спина в обтяжку, а ниже пояса полы свободные
вокруг ног пляшут. Горло стойкой на одном крючке, чтобы не продувало —
маленький платочек повязан. На голове шапочка, вся в мелких вихрах,— мерлушкой
называется эта шкурка. Одно ухо замёрзнет, налево шапку подвинешь, тёплое ухо
тоже начинает мёрзнуть, так и двигаешь тёплую шапку на голове!
Ну, если
мороз сильный, то башлык ещё сверх шапки надевается. Длинные концы его вокруг
шеи обматывают, но это когда уж очень морозно и сильный ветер. Башлык из
верблюжьей шерсти золотым галуном обшит. На конце башлыка, на самом его углу,
на шлыке, золотая кисточка пришита!
Живот
поясом охвачен красным шерстяным, концы сбоку висят, на ногах валеночки.
Идём
рядышком, в город!
Наш дом на
Горах. Он стоит на той улице, которая прямо к мосту через Глебучев овраг и
рядом с Большой Горной. А Горная опоясывает Соколовую гору поперёк, как ремень
на животе!
Мост
перешли, идём в гору, и вот на правой руке стоит очень смешной и занятный дом.
Дом не дом, церковь не церковь. Окошки наверху круглые и в середине их вниз
висюльки с язычками свешиваются. Между окнами столбики в виде бадеек из-под
простокваши.
И
много-много кирпичей из стены выступает уголками. Ерошатся! Около входа икона
висит — «Богоматерь». Это я знаю. Над ней железная полукруглая крыша. Конец её
весь вырезан, уголочки жёсткие торчат.
Крыша —
это чтобы Богоматерь под дождём не мокла и чтобы снег личика её не облеплял.
Под иконой
кружка на болтах и обруч железный с тяжёлым замком. Это деньги туда надо
класть, они с гулом на дно будут падать: копейки, семики, алтыны и тяжёлые
пятаки.
Но Груша
что-то не очень в кружку деньги бросает./ Не хочет послушать, как они будут на
дно падать.
— Это
Киновея[1],—
сказала Груша.
Какой
радужный звук, точно птица золотая пролетала с розовыми перьями на головке.
Райская птица, нездешняя! Киновея!
— А что же
это такое?
— А то
«наши» с вашими попами здесь спорят[2].
У нас тоже есть такие, всё писание превзошли, ни одного словечка не уступят.
Старички — люди правильные. А у вас неправильные, непутёвые, казённые.
Ох! Какое
слово! Вроде казни, то есть убийства живого человека.
— Только и
знают, на пасху яйца да творог отбирать,— продолжает Груша,— а то и поросятнику
зацепит да в карман сунет... Ко всякому дню... А в писании они ничего не
понимают... Ох! Я тоже не люблю этих православных. Лучшие куски себе в рот
суют!
— Груша!
Но ты же наша, ты живёшь с нами, а говоришь: наши, ваши. Разве я тебе чужой?
— Вот так
и выходит дело — ваши, да не наши!
Мы поднялись
к Московской улице и идём направо. Мы часто ходим в аптеку... Папе порошки
покупать. Цицитином называются.
У него
голова по утрам болит, он долго ночью читает. Так кухарка, Дарья Михайловна,
говорит. Она всё знает... грамотная, даже читать умеет. Груша не умеет, она и
так хороша.
По вечерам
Дарья Михайловна её учит, так мама ей велела, да что-то не выходит ничего.
Поучатся, поучатся, а потом болтать начнут о мужиках, который лучше, который
хуже.
Аптека
тоже хороший дом, но до Киновеи ему далеко, бадеек нет и кирпичи не выступают
нарядно и хитро.
К двери
лестница идёт, полдороги занимает. Всем обходить эту лестницу надо. Лестница на
второй этаж идёт, с железными перилами, ступеньки все в ледышках, того и гляди
поскользнёшься, упадёшь.
Груша меня
за руку держит. Лестница с двух сторон горкой устроена. И с того боку можно к
двери подойти. По ту и другую сторону два окна большие. А посредине окон шары с
какой-то цветной водой. В одном шаре зелёная, в другом — малиновая.
Пройдёт
много-много времени, и я изображу эти шары в иллюстрации к «Мадам Бовари» в
окнах аптеки Омэ.
Сам Флобер
описал эти шары.
А ведь я,
рисуя аптеку Омэ, помнил и Грушу, и шары, и эту лестницу.
Однако как
это чудесно, что впечатления мальчика Володи какими-то тонюсенькими ниточками
привязаны к ощущению мира такого большого, зрелого, состарившегося Володи.
И ведь не
рвутся же они.
Мы
отворили очень тяжёлую дверь. В дверях стёкла вставлены, но я не могу заглянуть
через них, высоко.
Входим.
Наверху над дверью звякает колокольчик тоненько-тоненько так. Кому-то знак
подаёт, мол, пришли.
И сразу за
стойкой — большим столом, заграждённым ещё и стёклами, и картинками, и ещё
чем-то, из-за занавески на двери, ведущей куда-то вглубь, дальше, появился
кто-то лысый, голова блестит, сверх толстого носа очки. Взглянул на нас и
спрятался. Звоночек не зря повешен.
Мы стоим с
Грушей. Никто не идёт. Долго стоим...
Наконец
лысый человек вышел и говорит:
— Что же
вы стоите? Вон скамейка, садитесь.
Груша
подошла и бумажку подала. Она же не может выговорить «Цицитин», папа ей на
бумажке пишет.
Лысач взял
бумажку. На нём какой-то бабий балахон, из простыни сшит. Молчит.
Тишина.
Даже как-то немного жутко от этой тишины.
Я ведь
бывал во многих магазинах, ну, там сразу подлетают: «Чего изволите?» —
говорят... Шум, возня, товары навалены и приказчики все такие ласковые,
красивенькие, волосы кудрями вьются, в глазки барынькам смотрят, губки
облизывают, чтобы покрасивей были. Нет! Там лысачей в очках не держат.
Мы сели на
скамейку, я поближе к окошку, рядом с малиновым шаром. Как же туда вода налита?
Ни горлышка, ни пробки нет. Чудо!
А солнце
так красиво через воду просвечивает. Где-то точкой светит, а где-то круглыми
углами потемней, и цвет малиновый или вишнёвый.
А выпить
этой воды не хочется. Если вишнёвое варенье в стакане разболтать, тоже очень
красивый цвет, добрый, сладкий, так и тянет попробовать.
А вот этой
красной не хочется... Цвет злой какой-то, ещё не выпил, а языку больно.
А зелёный
совсем злюка, нет нигде такого цвета, ни в траве, ни в листьях. Немного походит
на цвет большого зелёного кузнечика с белыми глазамя или на крылья богомола, но
нет, всё-таки этот зелёный в шаре злей! Он — нездешний, с того света.
Ведь есть
же «тот свет». Я ке слышал, как кухарка, которая до Дарьи Михайловны у нас
была, часто говорила:
— Видно на
том свете отдохнём!
Там не
очень-то хорошо отдыхать, если везде такие бутылки будут расставлены. Груша
шепчет:
— Сиди
тихо!
Я молчу...
А Лысач в очках бумажки режет и на весах белый пчрошом отвешивает.
Это
«Цицитин», чтобы у папочки голова от чтения не болела.
Я видел
эти бумажки, когда папа из них на язык высыпал, а потом бросал их. Ну, там так
здорово полоски-рёбрышки загнуты! Конечно, надо долго сидеть и тихо, чтобы их
так сделать.
Картинки
тоже хороши!.. Красивая тётя, красивей ещё моей тёти Ольги Гавриловны! Волосы
распущены по плечам, густые, пышные, на одной стороне белые, как у дедушки,
седые, а по другую сторону — чёрные. Что это значит, не знаю! Надо сидеть тихо,
а то Лысач в очках неровно складочки у бумажек сделает. Он вот их как костяным
ножом разглаживает...
А за ним
вся стена в полках и на них белые банки стоят, чистые-пречистые и тоже блестят,
как лысина. Столько банок, и все одинаковые. Будь они как дома, одна поменьше,
другая побольше, ну тогда веселей, а они все, как один, белые, одинаково все
блестят и чёрные значки на них. Даже страшно как-то!
А что в
них насыпано? Может, они тоже с «того света», где все спят и все отдыхают... и
все одинаковые?! Только закорючки на них разные... чёрные-расчёрные и тоже
блестят. То палочки рядом стоят, то одна палочка наклонилась к другой, как в
сломанном заборе, то кружочек, а то и изворачивается, как пиявка.
— Вон
смотри, наверху!.. Не туда смотришь, во-он, на самом верху три банки стоят и
мёртвая голова на них нарисована, а под головой две кости. Это смерть в них
находится, яд смертельный!
Я видел
эту мёртвую голову в церкви, только она в земле под крестом, но она белая... и
кости белые!
— Нет,—
шепчу я,— мёртвая голова белая, а не чёрная. И у бабочки на спине она тоже
белая.
— Что
белая, что чёрная — один коленкор! Нашей бедной девушке этот очкастый ни за
какие деньги не продаст... хоть в ногах валяйся!.. Глотнул один разок... и всё
тут. Ни печали, ни воздыхания... одно сладкое житие!
— Что вы
там шепчетесь? — сказал Лысач.— Сидите тихо!
Наконец всё
было положено в коробочку, но коробочку он нам сразу не дал, а какую-то бумажку
пристегнул, косую, и приклеил крышку наискось липучей бумажкой.
Ну, мы,
конечно, все ждём да ждём. Сидим, не шепчемся. Молчим!
Каждый о
своём думает.
Вышли
наконец, можно и погромче разговаривать.
— Врёте вы
все, какая там смерть может быть в порошке! Смерть она там, на Чёрном море.
Чёрная вода и белая пена, вот тут и смерть накидывается. Да ещё и корабль
горит. Всё в огне, а приказ через борт турецкого корабля перепрыгивать, ну,
конечно, тут она тебя и подстерегает! А порошок простой — это не смерть!..
Картинку я нарисовать могу!
—
Когда-нибудь узнаешь! А нам, девушкам, ух, как надо иногда порошочек
глотнуть...
Она
помолчала.
— Твой
отец — хороший человек! Разве другой с нагулянным ребёнком стал бы держать
кухарку, а он принял, да ещё и по имени-отчеству велел её называть.
— Разве её
хныкалка «нагулянная»?
— Да!
Нагулянная...
— Да она
совсем не гуляет даже. Всё дома сидит да плачет.
— Обманул
её негодяй бесстыжий!
— Как же
он её обманул, этот бесстыжий?.. Вероятно, рыжий?
— Ну,
рыжий или чёрный, а уши ей хорошо залил!
— И не
больно?
— Нет!
Даже сладко!.. Так-то вот... одна дорога тогда... белый порошок! Или спички
настоять хорошенько.
— Груша!
Давай спички настаивать! Я буду головки отрывать, а ты настаивай!
— Ну,
ладно болтать! Много будешь знать, скоро состаришься! Ох, как я не люблю, когда
мне это говорят.
— Вот ты
состаришься! И кофта твоя с рукавами состарится.
Иногда мы
идём дальше аптеки..
Доходим до
большого дома, он Судом называется. Там судят, рядят. Его ещё и «Окружным
судом» называют. Сначала, вероятно, там окружают костромскими чёрно-чепрачными
гончими, а потом уж и судят.
За ним
Пеший базар[3].
Но туда ходить, Боже сохрани! Сразу мою бедную Грушу в деревню отправят.
На Пешем
базаре пешки торгуют. Пешка — это не то маленькая фигурка в шахматах, не то
низенький человек, замухрышка.
Не
разберёшь. Когда-нибудь сам на Пеший базар пойду, там всё и увижу.
От базара
сразу идём на площадь, на самое солнце, оно бьёт прямо в глаза. Площадь очень
хорошая, и зимой и летом всегда солнце светит Поэтому там и музей стоит[4].
Что такое
музей — не знаю, но папа обещал когда-нибудь меня взять в этот музей, но вот
«как-нибудь» всё не выходит, не получается.
А вот если
посмотреть от крыльца музея чуть-чуть наискось, то и виден там тот магазин,
куда мы очень любим ходить. Он прозывается бумажный магазин. Но там и пищу
продают, поэтому он «Пище-бумажный»! Но пищу там где-то продают за занавесками,
так её не видно.
Больше всё
книжки, тетрадки, бумага стопками, но и картинки висят, кто хочет купить
картинку, приказчик хозяина зовёт и торгуются.
Магазин
длинный, окон много, и все окна до самого пола. Вдоль окна железная палка идёт.
Можно облокачиваться, ну, а ногой садануть по стеклу неудобно.
Через
стекло всё видно, даже, как покупатель ногами шевелит. А если сильный мороз и
всё стекло в морозных листьях и цветах ледяных так, что ничего через него не
видно, ставят внизу широкие пузатые лампы керосиновые, в каждом окне по лампе,
даже среди бела дня. Тогда против лампы цветочки подтаивают, в середине окна
круг такой получается, и через него опять видно, что в магазине делается.
Вот мы с
Грушей и входим через главную дверь. Против двери прилавка нет, а есть проход,
а за ним зелёная тяжёлая занавеска.
Как мы
входим, так хозяин в щёлочку выглянет. Ну, мол, думает, птица неважница, девка
с мальчиком пришла, больше чем на пятак не купят. Ну и спрячется скорее за
портьеру.
Направо и
налево от портьерки царские портреты. Направо один царь с царицей, налево
другой царь с царицей. Направо царь лысоватый, тяжёлый, борода окладистая
рыжеватая, как у дяди Николая Михайловича, но только ещё больше. Видно,
завзятый охотник с гончими и с борзыми, как дядя.
А царица
такай молоденькая, щупленькая, на Евгению Фёдоровну Симбирцеву похожа. Она
всегда шепчет, когда мужа нет, что она «урождённая» Кольберер и дочка уланского
ротмистра, и если бы не обстоятельства, то никогда бы она Симбирцевой не была.
Ну, конечно, и царица тоже не простая, а «урождённая».
А налево
царь молодой, такой сладенький, как пирожное, волосы на пробор причёсаны и
закруток из волос на лоб налезает. Глаза большущие и голубые, а царица при нём
с острым носом, глаза маленькие, злющие.
Я на царей
так, мимоходом, поглядываю, и мы идём в самый дальный угол магазина, где
прилавок уже не вдоль окон и улицы, как все прилавки, а стоит поперёк магазина
и одним боком прямо в окно упирается.
Вот у
этого прилавка и продаётся самое интересное — снимательные картинки.
Я очень
люблю эти картинки. Когда покупаешь, всё вроде в тумане, неясно и дымчато.
Так... угадывается что-то.
А потом
дома бумажку помочишь и в тетрадочку наклеишь мордой вниз. Да начнёшь бумажку
тереть, ну, кончено, слюнями надо помуслякать, и медленно катышки тоненькие
образуются.
Вдруг
где-то небольшое оконце откроется, а в этой дырке уже не муть, не банный дым, а
настоящая красота появляется. Тут ещё надо слюнями бумажку смочить, ещё
помуслякать, и тогда вся бумажка, как труха мокрая, отдерётся и сойдёт и...
красота! Чудо чудесное! Букет цветов, птицы нездешные, рыбы не волжские, а
заморские! Бабочки! Олени с рогами! А на небе ленты огненные! Слоны! Дикари
танцуют и японцы с чудно подстриженными головами. Всё, всё, чего в Саратове
нет!
И самая
интересная картинка — японец в серебряном халате с белыми птицами нагнулся на
полу, с колена немного приподнялся, обеими руками синюю вазу держит горлышком
книзу, а из неё белая мышка выскочила и... наутёк! А сам он в очках, в чёрной
шапочке и улыбается! Красивей этой картинки ничего на свете нет!
Может,
только у бабушки «Свежий Кавалер» — с орденом и босиком?! Но всё-таки картинка
у бабушки висит, а японец появляется!
Мы
подходим к прилавку, и нас уже встречает белобрысый парень, около носа и на
подбородке вспухшие прыщи, волосы липкие.
— Аграфена
Петровна! Давненько нас не посещали! Это он так нашу Грушу называет.
— Вот
зашла, картинок подкупить надо!
— Милости
просим, милости просим! Нам на вас и без покупок приятно посмотреть... Как
живётся-можется?
— Ничего.
Живём, хлеб жуём.
— Не
голодно?
— Нет! Мы
с куфаркой — полные хозяева! Господ, почитай, целый день нет. По гостям, по
тиятрам разъезжают! Ну, а сам — служит, на службу каждый день ходит! Мне,
пожалуйста, дайте картинку — японец с мышью!
— Сейчас,
сейчас... поищем! А вы, молодой человек, садитесь на кресельце, отдохнуть надо
ножкам! Может быть, что-нибудь другое прикажете? Что-то не вижу я эту мышку!
Распродана!
— Нет! Мне
надо только японца и мышь! — сказал я настойчиво.
— Ищу,
ищу! — Белобрыс стал перебирать картинки в коробке. И тихо Груше, почти
шёпотом:— Барин-то не пристаёт?
— Нет,—
улыбнулась Груша и глаза в сторону отвела.
— То-то...
Если не пристаёт, тогда у вас, Аграфена Петровна, райское житьё! Живите!
— Я и то
живу!
— А барыня
не придирается?
— Нет!
Учить уж только очень любит... Всё говорит, говорит... Но она и дома мало
бывает...
— Что же,
у неё забота какая в городе?
— Да,
вроде...
— А вы,
Грушенька, учитесь! Авось пригодится!
— Грамоте
велела куфарке меня обучать! Она — грамотная!
—
Держитесь за господ-то этих... Не из плохих!
— Я японца
хочу!
— Ищу,
ищу, молодой человек!.. Поживите у них, деньжонок подкопите! Вот тогда...
значит...
— Что
тогда-то? Деньги в деревню отсылаю отцу, а приеду домой, там меня, с деньгами-то,
всякий возьмёт. Не корявая, чать!
— И
напрасно, напрасно так рассуждаете, совершенно ни к чему-с! Дороги вам,
Аграфена Петровна, в деревню нет-с. Деревня эта глупость одна-с! Я так понимаю!
— Хочу
японца в халате!
— Сейчас,
не находится, молодой человек. Знаю, знаю, шесть картинок 2 копейки! Но сейчас
могу предложить тоже за эту же цену птиц с длинными носами. Недавно получили.
Или вот, бабочки, два листа — 3 копейки. А розочки и незабудочки — это по
копейке... А я годика через два собственное дело открою, не век же мне в
приказчиках обретаться. Около Реального училища помещеньице снять можно. Кредит
будет. Знакомства ещё приобрету. А вы у меня, Аграфена Петровна, за кассой
сидеть будете. Я ведь законный брак предлагаю.
— Ну,
ладно, давайте птиц с длинными носами! — подавив огорчение, заявил я.
— Ты же,
Володя, раз пять покупал этого самого японца!
Какая же
она дура! Мало ли что пять раз покупал. Я хочу видеть, как из тумана он
появляется. Живым становится.
Груша
заплатила за тетрадку 2 копейки и за птиц тоже 2 копейки. Хозяин за портьерой
не ошибся!
— До
свиданьица... через два года! Деньги теперь день и ночь копить буду. А потом
вашей милости в карман переложу! — хихикнула Груша. Мы вышли из магазина. Идём,
молчим.
— Груша!
Этот продавец на тебе жениться хочет?
— Там
видно будет!
— Не
выходи за него, он прыщавый и волосы у него как соплями смазаны.
—
Сопливый, сопливый! А жить, может, и хорошо будет!
— Ты лучше
выходи за Михаилу. Он красивый! Усики у него чёрненькие, офицерские!
— Вот тебе
и усики! Я беднячка и он бедняк. Нищих плодить будем. Ему нужна богатая
вдовушка, авось на его усики клюнет! Он себе тройку заведёт с бубенцами и ночью
стоять у сада Очкина будет... Пьяных купцов с девками за Волгу возить кататься.
В Покровском много дрянных баб, паскуд, комнаты на ночь уступают. Ну, и
«случая» будет выжидать... Не он один... Коль хорошая деньга в кармане у купца
да он сильно пьян... так всё шито-крыто!
—
Шито-крыто, говоришь?
— Ну, а
если вдруг и капитал за пазухой, так живо вырубит топором прорубь — и пошли-поехали'
вместе со своей девкой в Астрахань!.. Темна ночка всё покроет, а снежок
запорошит. Так-то вот! Не для тебя только разговоры эти.
Кукунчикова
Очень
холодно. Мелкий снег, как острые иголки, колет щёки. Лошадь бросает копытами
жёсткие комья. Я сижу рядом с отцом, ему снеговые шишки летят на рукава шубы.
— Не
холодно? — спрашивает отец.
— Нет!
Разве я
скажу, что мне холодно. Вечереет. Зажигают огни. Они видны в дырах между
листьями папоротников и хвощей, нарисованных морозом на стекле окон.
Кое-где,
между морозными узорами, видна внутренность жилья; цветы у окон — фикусы и ещё
какие-то разлапы. В нижних этажах уже закрыты ставни.
Едем, едем
вдоль по Московской...
Доехали.
Дальше езды нет. Стоит большой дом поперёк площади. А!.. Это — вокзал, я бывал
на нём летом, когда уезжал к дяде. Тогда он был такой весёлый!.. Теперь, зимой,
его не узнать, он чёрный, мрачный, с дырками больших окон. Злой, не домашний
свет виден за ними.
Мы прошли
через огромную дверь, ветер так и хлещет, если чуть приоткрыть её! Потом
втиснулись в какой-то тёмный большой ящик и сразу нырнули вбок направо, и тогда
вступили в большую залу, где сидели люди на узлах и перевязанных верёвками
ящиках.
Дальше —
другой зал, более светлый и чистый. Поперёк уставлены столы, покрытые белыми
скатертями, и вокруг них всё стулья, стулья, но никто на них не сидит.
Какой-то
старичок в чёрном костюме и с белой грудью поклонился нам и схватился за стул,
сдвинув его от стола. Он улыбнулся так вежливо. Бедный старичок. Личико всё в
морщинках, а усов и бороды совсем нет. Папа прошёл мимо него. А ведь старичок
нам так улыбался...
— Смотри!
— показал мне отец на какие-то высокие деревья в деревянных ящиках.— Это
пальмы! Листья жёсткие, точно нарезанные из жести, узкие и длинные... а сам
ствол обмотан старыми трухлявыми коричневыми валенками.
Я никогда
не слыхал этого слова: «Пальмы».
—
Пальмы... Это что же, они только в деревянных ящиках растут? Но отец мне ничего
не ответил, он всё смотрел, смотрел куда-то, поворачивался и опять смотрел...
Потом, когда мы помолчали, он вдруг сказал смеясь:
— Нет! Это
они только на вокзалах в ящиках растут, а у себя дома они растут в земле, как у
нас дубы и сосны на горах...
Мы пошли
опять в холодную залу, где сидели бабы на узлах и детишки плакали, завёрнутые в
одеяла. Почему же им не сесть за стол, ведь старичок в морщинках такой добрый?
Мы подошли
к тому ящику, через который надо проходить на вокзал... Дверь то отворяется, то
закрывается, и понизу идут клубы белого морозного пара, они так и катятся мне
прямо в лицо!
Вот протиснулся
в этом морозном дыме носильщик в белом фартуке, а на фартуке медная бляха.
Я ведь
нарисовал носильщика, как он бежит с чемоданами по платформе... Этот рисунок
родители показывали своим знакомым: Петру Васильевичу, Евгении Фёдоровне, и все
говорили:
—
Смотрите-ка, ведь носильщик-то бежит. Ему тяжело нести чемоданы!
Что же тут
удивительного? Я так и хотел нарисовать, чтоб он бежал и чтоб ему было
тяжело...
Мамочка
даже возила показывать мой рисунок Анатолию Дмитриевичу и потом рассказывала за
обедом папе, что он сказал:
— Обратите
внимание на вашего мальчика, как он точно запомнил форму жандарма и как
естественно бьёт в колокол дежурный по станции в красной шапочке... Он у вас —
настоящий художник!
За
носильщиком вприпрыжку бежала тётка с лёгким чемоданчиком, она прижимала его к
груди, может быть, там у неё деньги...
А
носильщик с усами в морозных ледышках говорил ей на ходу:
— Я вас,
сударынька, в первый класс устрою, чемоданчики у самых пальм поставлю!..
А-а!
Значит, где пальма — это первый класс!
Пол
выстлан ровненькими, ровненькими плиточками холодными, холоднее самого льда, а
о снеге и говорить нечего.
Так мороз
через валеночки и прошибает... так и жжёт...
А плиточки
гладкие, скользкие. Вот бы разбежаться да и поехать, хорошо бы было! Но знаю, нельзя,
тут все взрослые, они ходят медленно, только одни носильщики бегают, но
всё-таки и они не раскатывают с разбега... Нельзя! Нельзя! Нельзя баловаться,
знаю я их...
Сбоку у
стены, поближе к двери в первый класс, тоже какой-то прилавочек вроде столика.
За столиком сидит женщина в шапочке, укутана оренбургским верблюжьим платком, а
за ней какие-то ставеньки вроде раскрытой книги, они, вероятно, тоже
складываются, как книга. Столик, на котором навалены газеты, низенький, на
уровне моих глаз.
На
ставеньках прибиты деревянные реечки и за эти деревянные реечки и за эти
деревяшки вставлены разные книжки, розовые, голубые, жёлтенькие... Все в
бумажных обложках, все некрасивые такие... Расставлены на реечках и открытки
для писем...
Я всё это,
проходя мимо, заметил. И вдруг я увидел что-то сверкающее, точно жар-птица! Это
— открытка. Она горела ярким светом, что-то красное, золотое, белое!.. Точно
костёр в степи ночью...
Но отец
тянул меня опять к выходной двери, где мороз из ящика клубами хлещет и ветер
дует в ноги... Мы остановились у самой двери и отец смотрел на каждого, кто
входил...
Но я
чувствовал, видел, как там, за спиной у меня, горит, сверкает открытка
золото-красная. Она согревала меня. Я видел её даже тогда, когда смотрел на
клубы морозного пара...
Потом мы
пошли опять в первый класс к пальмам, но по дороге отец остановился у женщины
за прилавком.
— Есть
последние московские газеты? — спросил он.
Я быстро
подошёл к этой открытке-костру. Она была притиснута к доске в самом низу. Я мог
хорошо её рассмотреть.
Белые
башни с острыми высокими крышами, стены с какими-то дырочками, за ними церкви,
золотые, тёмно-синие купола со звёздами. Как красивы эти церковки! Они такого
цвета, что хочется заплакать от счастья. Бордово-красные, как вино на именинах,
как остатки варенья, вишнёвого, малинового, лежащего тонким слоем на белом
блюдечке! А купола блестят настоящим золотом, чуть-чуть отодвинешься в сторону,
они из светлого в тёмное превращаются... Я смотрю и смотрю на эту звенящую
музыку цвета, нарядную, ликующую, но и какую-то грозную, боевую...
— Как же,
как же, самые последние, два часа тому назад со скорым из Москвы прибыли!..—
говорит замёрзшая тётушка.
Отец
спросил что-то непонятное. «Дайте мне «Русские ведьмы»!» Но вроде как будто и
не сами ведьмы, а их родня какая-то! Я подошёл к отцу. Я не знал букв. Отец не
велел меня учить грамоте.
— Пусть
растёт дикарём, пусть природа его учит... А то он от грамоты зоркость в жизни
потеряет...
Палочки в
буквах, крупных, больших, в самом названии — «Русские ведьмы» были действительно
с рожками, да и внизу у них тоже что-то торчит, вроде хвостиков... Буковки
такие, точно они вот-вот уколют, как ветки у боярышника.
— Папа,
купи мне вот эту открытку!
— Какую?
— Вот эту,
с бордовенькими церквушками. Отец мельком взглянул на открытку.
— О, Боже!
Это что ж, ты дедушке в подарок хочешь купить? Нет, это ему не понравится!
Тут он
сказал какое-то ужасное и страшное слово. Я никогда раньше его не слышал. Даже
повторить его трудно: «Дикая Деныцина»! А может быть: «Дикаденыцина».
Это слово,
как ящерица противная, шуршит и щерится...
И произнёс
папа его брезгливо, точно он назвал какую-то пакость. А мне так хотелось
смотреть на эту дикую, на нарядную красоту! На эти золотые купола. Они
колдовали меня, я не мог глаз отвести от открытки, от этой золотой и бордовой
песни...
И тут
женщина в оренбургском платке сказала отцу:
— Ну
купите ему, раз уж ему так нравится! Она стоит всего пятак. Это рисунок молодой
художницы Кукунчиковой. Она имеет успех.
«А-а,—
подумал я,— значит, есть не только художники с бородами и длинными волосами — я
где-то видел в журнале у папы этих художников,— а есть ещё и художницы —
Кукунчиковы... Кукуй, кукушечка! Ку-ку!... Среди морозных дымов и вьюг!> А
папа купил всё-таки эту открытку и завернул её в «Ведьмы» и положил в боковой
карман шубы. Добрая женщина, она пристыдила папу. Приедем домой, я на эти
золотые купола перед сном смотреть буду...
А дедушка
тут ни при чём, он же водил меня в синюю церковь, там на потолках нарисованы
были все с крыльями, лев с крыльями. Орёл и Ангел тоже с крыльями, как и у моей
мамочки Кати.
У меня
ведь две мамы. Одна — мама Катя, она с крыльями, как у Ангелов, она стоит ночью
у моего изголовья. А другая — мама Маруся, мы с ней обедаем, она иногда меня
ставит в угол. Она же с папой уезжает вечером в театр.
Вот мы с
мамой Катей и будем рассматривать Кукунчикову. Будем смотреть вместе на эти
белые башни, на золотые купола. А вы как хотите с вашей «Дикой-деньщиной!» А
женщина в чёрной шапочке, укутанная верблюжьим платком, так ласково смотрела на
меня. Личико у неё маленькое, носик красненький, а глаза серые, большие. «Ни
кровинки в лице»,— я слышал такое на кухне от Дарьи Михайловны, я не понял
этого, а теперь понимаю. Хотя носик и красненький, но личико бледное-бледное...
Но может,
это и есть: «Простое, хорошее русское лицо, внутренне красивое!» — так сказала
моя мама Маруся про кого-то.
Ну, а у
нашего кучера Михаила, когда он побреется да закрутит усики, тоже ведь хорошее,
простое русское лицо, внутренне красивое. Красивей его и нельзя быть! но мамочка
на него даже никогда и не смотрит... Я знаю, ей больше Анатолий Дмитриевич
нравится, но у него не такие чёрные усы, да и лысоват немного...
Она,
вероятно, говорила вот о такой доброй женщине, какая газеты и Кукунчикову
продаёт на холоде.
Отец вынул
кошелёк и дал ей серебряную денежку, а она сняла толстые рукавицы и стала
открывать ногтем железную крышку от жестяной коробки из-под зубного порошка.
Крышка не открывалась. Добрая женщина подносила розовые набухшие, замёрзшие
пальцы ко рту и дышала на них тёплым паром... Наконец, она открыла крышку и
достала оттуда тёмные медные деньги, холодные-прехолодные, и дала сдачу.
Папочка их
в кошелёк не положил, а прямо в карман шубы бросил... Вероятно, потому, что
медяки очень холодные...
Мы пошли
потом в первый класс прямо к пальмам.
Тётка с
кулёчком на двух чемоданах около пальм уже сидела. Народу прибавилось, и все
жались по бокам, около стенок. За пустые столы никто не садился. И старичок в
морщинках уже никому не улыбался, а стоял скучный, скучный, даже несчастненький...
Там, за
столами, стоит что-то высокое, не то стена, не то коричневый деревянный ящик
поперёк всего зала. На ящике какие-то выступы и загогулины, тоже из дерева
сделаны. Наверху ящика бутылок, бутылок понаставлено... толстых, высоких, с
длинными вытянутыми шеями и круглыми пузами. А в прозрачных графинах видны
водки, белые, коричневые и красные. Около них рюмки и тарелочки. Налево в
бочонке, закутанном в бумагу, на этой стойке тоже пальма, но не такая большая,
как та, у которой засела тётка с чемоданами.
По другую
сторону графинов стоит серебряная палка, на палку насажены три тарелки в виде
полочек. Внизу большая тарелка, а наверху самая маленькая. На тарелочке
апельсины, яблоки и груши. Всё нарядно уложено.
А из-за
апельсинов, груш и бутылок выглядывает толстая-претолстая тётка, видна одна
голова, как Петрушка из дырки балаганного ящика выглядывает... Лицо у ней
жёлто-серое, как у нечищенной картошки, всё в обвислинах и мешочках под
подбородком. Какой-то мукой побелено, а на лоб тёмно-жёлтые кудряшки нависли...
А кругом
всё апельсины, апельсины, всё бутылки, бутылки, а на горлышках у них зелёные,
синие и малиновые жестяные колпачки. Папа подошёл к ящику-стойке. Тётка
прищурилась-заулыбалась:
— Вам
рябиночки прикажете или чистенькую предпочитаете?
— Да я вот
тут у вас зубровку вижу...
—
Прекрасная зубровочка! — всё щурится тётка-картофелина.— С травкой настоящей! А
то больше сесенцию кладут... А у меня любительская!
Папочка
выпил рюмку зубровки и стал чем-то закусывать. Чую, что он жуёт копчёную колбасу.
А тётка всё щурится и щурится, рот как у лягушки до ушей растягивается... Ну,
если и у ней простое русское лицо, внутренне красивое, то я тогда возьму
мёрзлый булыжник на площади да как садану по бутылкам!.. Не может быть этого!
Русское лицо только у мёрзлой женщины в оренбургском платке, что Кукунчикову
продаёт...
Папа вытер
носовым платком усы и сказал:
— А что же
мы моему молодому человеку купим?
— А вот я
для него самую крупную дюшес отберу! — А сама всё на папочку смотрит, на его
чёрную бородку лопаткой и на его очки в золотой оправе — и всё щурится,
щурится, рот всё шире и шире делается!
А между
тем, хитрая какая, вместо какой-то «дюшес» взяла с тарелочки простую грушу и в
прозрачную бумажку заворачивает с розовыми кляксами. Потом её в серый мешочек
опустила и папе подаёт.
— Сколько
же стоит эта дюшес? — спросил папа.
— Всего
двадцать пять копеек!
— Ого!
Однако дюшесы-то теперь кусаться стали, а раньше они только целовались! Тут
тётка-баба так заулыбалась, что вся затряслась, даже подбородок запрыгал.
— Буфет-с!
— пропищала она
Вошёл из
дверей, которые ведут на платформу, жандарм. Он выше всех, высокий-превысокий.
На правом плече шнуры, как косы женские заплетённые, на концах у них серебряные
висюльки. На левом плече трёхугольники серебряные и золотые навешаны. Шашка
висит, а на голове маленькая шапочка-пирожок. Впереди прицеплена кисточка
белая, которой мыло намыливают, когда мужчины бреются.
Потёр
уши... Ни на кого не смотрит. А на папу взглянул, когда он за «дюшес»
расплачивался. Взглянул — и глаза в сторону, будто и не видел нас. Мы прошли
мимо него, он другое ухо оттирал...
— Ну,
Владимир, грушу я тебе купил, теперь домой едем!
Анчар
Наш дом
был «на горах». Бабушка говорила:
— Мой
зятёк-то... вечно куролесит... Дом купил на горах, у чёрта на куличках! Беднота
адовая кругом... Сплошные пропойцы и галахи[5]!
Мне не всё
тут было ясно, но запомнил я слово в слово. Второй раз не надо повторять. Мой
папочка, оказывается, «куролесит». Я не очень понял, что это: кур мы не
держали... возня!
Да и
многое я не понимал из того, о чём говорили взрослые. Звуки-слова существовали
в моём сознании как некие фантастические видения, и я сам, по-своему, объяснял
их.
Бабушка
говорила:
— Дом на
горах! — И при этом усмехалась.— Едешь, едешь, извозчик в гору еле везёт! Но
участок хороший! Только пустырь неприкаянный. Это зятьку был нужен участок для
выборов[6]!
Ишь, зуд какой завёлся! Покоя не даёт!
— Нет,
бабушка! Участок очень хороший: много травы.
А вот
папочка скоро его «прикает».
Сад папа
развёл хороший, яблоньки и вишни, правда, тонюсенькие, но сколько белого
табака! Вечерами даже заснуть трудно, так этот запах ядовито-душистый, но от
которого и оторваться тоже нельзя, лез в нос, сверлил его. Около забора была
беседка. От неё и начинался сад. Простые брусья, между ними дранка крестиками
друг к другу набита. Крыша хорошая, но протекает. В середине стол, врытый в
землю, а по бокам скамеечки. Самое красивое в беседке — дикий виноград со
своими листьями разлапами. Он все дранки заполнил, влез в дырочки посередине, и
вся беседка похожа на зелёного медведя, у которого вместо шерсти — листья.
Посередине сада шла дорожка и упиралась в «горку», обсаженную крупными цветами:
и бордовыми, и белыми, и жёлтыми, и голубыми. Вдоль дорожек и заборов везде
белый табак, он-то и излучал запахи на целый квартал. Папа говорил, что надо
наглядно показывать соседям, что можно сделать на их участках. То есть, чтобы и
они сажали яблоньки и белый табак. Но они не сажали и предпочитали сидеть на
лавочках около своих домиков на улице, смотреть друг на друга змеиными глазами
и курить махорку.
На вершине
горки был поставлен ящик, покрашенный серой краской с «зигзагами», то есть
загогулинами, «под мрамор».
На
нём стояла человеческая голова. Она была сделана из чего-то белого, и,
еслиприглядеться и не очень смотреть на «белизну», можно угадать, что это голова
моеймамы, Марии Ивановны. Особенно удались её носик и кудри, которые, как у
живой, вились вокруг головы. «Стриженая», как говорила бабушка, произнося это
слово немногообидно.
— Этот
бюст я получил вроде взятки,— говорил, улыбаясь, отец гостям.— Не так давно я
выхлопотал у отцов города несколько ежемесячных пособий для учеников
Боголюбовки[7].
Народ способный, по отзыву Коновалова и Баракки[8],
но материально хромающий. Один из них, некто Матвеев[9],
он от лица всех учеников вылепил бюст Марии Ивановны, отказаться было неудобно.
Не все же деньги миллионеры должны жертвовать на украшение храмов Божьих! Пусть
разочек живым помогут! Я выжал из них эти деньги!
Запали в
память слова «Боголюбовка, Матвеев», и, оказывается, деньги можно «выжимать»!
Белый бюст
на горке цветов. Белые табаки и жаркие, душные саратовские вечера — всё это
вместе надолго стали рядом в моих воспоминаниях детства!
По вечерам
к нам приходили люди, близкие отцу и матери. Это не «гости», так как приходили
одни и те же, посидеть в беседке вокруг самовара, который Груша прикосила и
уносила раз восемь за вечер. Надо было подогревать его.
К потолку
была привешена керосиновая лампа. Жестяной круглый абажур крепился на железных
прутьях. Лампа, воспетая Ван-Гогом во всей её трагичности и в «Едоках
картошки», и в «Биллиарде». Но наша лампа не нависала над людьми и не давила
их, она простодушно светила. А ласковость и жизнь ей сообщало несметное
количество бабочек, пушистых, мохнатеньких, серовато-золотых, серебряных,
платиновых! Не броских, как дневные разноцветные бабочки, а скромненьких, но
если какую-нибудь из них поймать и рассмотреть... то там такие узоры, такие
загогулинки на крылышках, что побогаче дневных!
Неровный
стол из досок был покрыт скатертью. Холодные куски пирогов, копчёная колбаса,
сыр и какая-нибудь «Зубровочка», «Спотыкач» или «Рябиновка» для любителей.
Чистую водку ставить на стол у нас не полагалось. Отец почти не пил. Ну, а
посетители грешили понемногу, стесняясь отца.
Ну,
конечно, и свои ватрушечки, прянички и варенье по сезону, начиная с клубники,
малины и кончая вишнями и райскими яблочками. Никаких «угощений», всё
по-домашнему.
Никак
нельзя было обойтись без Петра Васильевича. Он приходил со своей скрипкой в
потрёпанном футляре и с папкой нот, которые он сам и переписывал, на разные
голоса.
По всему
листу бегут маленькие, тоненькие чертенятки с круглыми головками. То они
поднимаются в гору, то сбегают вниз в овраг, иногда они, тесно прижавшись друг
к другу, несут над головой какие-то доски или брёвна. Это называются «ноты».
Когда люди поют, то надо обязательно смотреть на этих чертенят.
Наша Дарья
Михайловна, которая еду нам готовит, она всё знает... Груше откуда же всё
знать?.. Она — деревенская. Вот Дарья Михайловна на кухне и говорила, я сам всё
слышал, что мой папа «хороший человек», Петра Васильевича «из грязи вытащил»1
(Она, наверное, сама это видела!). На должность в Городскую управу
устроил, а то он совсем одно время пропойцей стал. Теперь — приличный господин.
Пиджачок, поло-сатенькая рубашечка, галстук с помпончиками, скрипку завёл себе
и хором в Рождественской церкви управляет. Вот без этого Петра Васильевича
никакое пение у нас не выходило. Потому что пели у нас в беседке только под
скрипку и только по нотам. А как на лодках поют «Вниз по матушке по Волге» или
«Из-за острова на стрежень», у нас в беседке никогда не пели. Пели: «Был у
Христа младенца сад»... Жалостливо-прежалостливо, и ещё что-то. И всё по нотам.
Приходил и
«дякин-Мизякин», это я его так называл. Дьяконом он раньше был. А теперь он
«расстрига», волосы короткие носит, постригается, а борода и усы длинные.
Дарья
Михайловна говорит, что он противный, рот губастый, жадный, того и гляди
заглотнёт!
Теперь он
— газетчик, в газетах пишет целые подвалы. Так папа говорил. На чердаках не
дают ему писать, всё больше в подвалах. Все скиты объездил. (Что такое «скиты»
— не знаю.) Голубиную книгу читал. С духоборами знакомство вёл. Вот какой он,
бывший дьякон. А голос у него, как всё равно в пустую бочку даёт. Вот ему и
говорит как-то папа:
— Ну,
дякин-Мизякин, у каких изуверов вы были? Рассказывайте. Слово «изувер» я иногда
слышу, его папа любит.
— Ах,
Алексей Владимирович! Это всё так интересно. С народной душой знакомишься, а не
с казёнщиной!
— Кто её
знает, что это за «народная душа»,— говорит папа.— Образование им всем надо
дать.
Надежда
Степановна приходила.
— Чудный
человек! — говорила мама.— Но робкая, забитая. На мерзавца наскочила, и всё у
неё не вышло. Но голос редкостный остался. Вот она стоит и всё волосы свои
густые поправляет.
— Да
остригите вы их, Наденька! — говорит мама.— Бросьте вы этот знак рабыни!
—
Ах, Мария Ивановна! Вы — свободный человек, а я подневольный. Как
волосыостригу, так меня директор на другой же день и выгонит... А школа — это
мой хлеб. Я люблю свой русский язык.
А мы тоже
все любим русский язык — и ничего, хлеб едим.
Сумерки
сгущались. Вокруг стола уселись все тесно. Мне места не хватило, я сижу на
скамейке за беседкой. Пью чай с молоком, ватрушки ем, пирожок с мясом или с
капустой.
Чёрные
тени-разлапы падают с листьев, освещённых лампой.
Белые
табаки все раскрыли свои звёзды. Матвеевский бюст тоже белеет. В беседке
закусили, выпили чай.
— Ну,
начнём, пожалуй,— говорит Пётр Васильевич.— Вчера у нас выходило всё довольно
слабо, сегодня надо поточней...
Он стучит
смычком по скрипке.
Мимо меня
пролетела большая чёрная бабочка, как маленькая птица. Это «бражник»... А может
быть, «мёртвая голова».
Последний
стук смычка — и звучит мелодия.
В пустыне
чахлой и скупой, На почве, зноем раскаленной, Анчар, как грозный часовой...
— Нет,
нет, не то! — говорит Пётр Васильевич.— Тягучее и медленнее, томительнее...
На почве,
зноем раскаленной, Анчар...
Кто же это
такой Анчар? Повидать бы его когда-нибудь!
Как
грозный часовой... Стоит один во всей вселенной... Тише! Тише и плавнее: Во
всей вселенной... Лишь буйный ветер налетит...
Ну, тут уж
дякин-Мизякин самым низким голосом изобразил, как буйный ветер налетит... Даже
страшно стало!
И мчится
прочь уже тлетворный...
Ну, что
такое тля, это я знаю! Это зелёные букашки, мелкие, мелкие, на больших листьях
появляются.
Но
человека человек
Послал к
анчару грозным взглядом!..
—
Алексей,— это Пётр Васильевич так называет папу. Они вместе в гимназии учились.
А другие все: «Алексей Владимирович».— Ты опять декламируешь! — сказал он
отцу.— Не можешь позабыть своей прежней профессии. А надо петь. Музыкой надо
содержание раскрывать, чистой мелодией.
— Да ведь
слова-то какие! — говорит отец.— Огненные, пушкинские! Это я понимаю. Они как
из пушки вылетают, с огнём.
— Сначала!
Но человека человек послал... Так, так, что-то выходить начинает!.. Сильней
немного, Надежда Михайловна! В слове «человек» должен звучать сильный
женский
голос.
Мама
позвала Грушу и сказала, чтобы она уводила меня спать.
«Ну вот
ещё! Тут как раз самое интересное начинается: К нему и вепрь не идёт... А я —
уходи спать...»
Лишь
буйный ветер налетит...
— Теперь
хорошо выходит,— одобряет Пётр Васильевич.
— Идём,
идём,— говорит Груша.
Я неохотно
ухожу, но перед тем как войти в дом, я подпрыгнул, отдёрнул щеколду от калитки
и выбежал на улицу.
Около
нашего забора стояла кучка людей в серых трёпаных пиджачках или просто в
рубашках и мятых серых брюках, некоторые в опорках, а то и просто босиком. Они
пригнулись и смотрели в щели забора, отпихивая друг друга, если кто долго
влипал глазом в щёлку. Видеть они ничего не могли, глаза жадно смотрящих
упирались в листья, иногда между ними проникал свет от лампы, больше ничего. И
они смотрели, смотрели на этот свет из беседки, как на чудо. Отпихивали друг
друга, теснясь, потея, наседая друг на друга в этот душный вечер. Наш сосед,
бондарь, принёс скамеечку, сел спокойно, опустил руки на колени, голову опустил
в глубокой задумчивости, в щёлку смотреть не старался. Его взгляд был обращён к
Волге, к Увеку, к огонькам пароходов, которые в темноте подплывали к
Саратову...
Я нашего
соседа изобразил много, много лет спустя... Это — Тихон из «Городка Окурова».
В этот
момент сильный голос папочки перекрыл все другие голоса:
И умер
бедный раб у ног
Непобедимого
Владыки!
И дальше,
почти не останавливаясь:
А царь тем
ядом напитал
Свои
послушливые стрелы
И с ними
гибель разослал...
Слово
«царь» и слово «гибель» ясно разносились над пыльными крышами, над скверными
окошечками окрестных домишек.
— Быстро,
быстро иди назад! — сказала Груша, больно схватив меня за руку. Калитка
щёлкнула.
Беляны
К осени у
нас начинают дуть злющие ветры. Деревья гнутся, высокие тополя, как прутья,
выгибаются, и с них слетают жёсткие некрасивые пыльные листья. А клёны уже
голые. Их красавцы, листья-разлапы, красные, жёлтые, чистые и в крапинках, как
нарядные паруса или короны, давно на земле. Пылища такая, что через дорогу
домов не видно. Только и игра осенью, что гонять точку или кубаря[10],
как их некоторые называют. Найдёшь местечко во дворе, где земля пожёстче, и всю
пыль, какую только мог, ветер сдунул, ну и гоняешь! Надоест красно-бордовый с
синим кубарь, возьмёшь, погоняешь лимонно-жёлтый со светло-зелёным, как молодой
горох в стручке. А есть полоски ещё и розовые, невиданно розовые, как у пиона,
но только ещё волшебней. Взглянешь на такой кубарь — и весело станет. А
бордовый с синим и черно-зелёным, как корка солёного огурца, тот не звенит
птичкой, а гудит, как большая труба, которая у солдат-музыкантов через плечо
повешена. Конечно, они не гудят и не звенят, это я так воображаю только, глядя
на раскрашенные перехватки и круглые вздутины на точках.
Груша
говорит:
— Есть у
тебя две точки, ну и гоняй их, пока не надоест. А ты всё: купи да купи!
Каждый
кубарь по-разному веселит, по-разному красив. Разве можно целое утро гонять
одну и ту же точку? Обязательно надоест.
Волга от
ветров, от волн тоже тёмно-синяя, почти чёрная. Немного даже руки мёрзнут на
дворе... И вот в эту погоду, злую, ветреную, вдруг всё меняется, оживляется.
Утром,
когда ещё папа не ушёл на службу, входит наша «хозяюшка» Дарья Михайловна.
— Беляны
сверху пришли! Весь базар нынче лишь и говорит. Остановились у песков, чуть
выше Зелёного. Говорят, барж восемь или десять!
Я уже умею
считать по пальцам. Если все пальцы зажмёшь, значит, десять. Ого! Много белян!
Я уже их видел в прошлом году, так, издалека, когда они вниз проплывали. Я
тогда как раз к бабушке ехал, по большой Сергиевской!
Красивые-раскрасивые...
беленькие, из свежевыструганного дерева построены дома на баржах, с крышами
нарядными, все в зазубринках, с кружочками-уголочками, выкрутасинками над
окошками. И ещё какие-то брусья резные, косо поставленные, подпирают верхнее
помещение.
И Груша
сказала тогда тоже:
— Бона,
все в кружевах деревянных, как невесты убраны, и чистые, чистые такие!
Я очень
люблю свежевыструганные доски, чтобы там сучки разные видны были, да и стружки,
которые винтом скручиваются, тоже в руках люблю держать...
У нас на
реке баржи чёрные, засмолённые, только у самого носа полосы разноцветные. Каждый
хозяин в какой хочет, в такие цвета и раскрашивает, чтобы издалека видно было
по цветным полосам, чья баржа идёт...
Если
наверху на палубе стоит на корме домик, он всегда тоже раскрашивается. Или
домик жёлтенький, или синенький, или бордовенький. И крыши тоже: или розовые,
или зелёненькие, противный такой — специально «крышный» цвет...
Ну, а у
белян — один цвет: свежевыструганных досок!
Мама
строго посмотрела на папу и сказала:
— Доставай
деньги. Упустить случай нельзя. Сегодня постарайся раздобыть... Завтра надо
ехать с деньгами...
— И я
поеду...— вмешался я.
— Ну, уж
ты дома посидишь. Вон река какая бурная!.. Да и устанешь! Ну, я им такой
спектакль устрою, не рады будут... На всю улицу орать буду! Соседи сбегутся,
скажут:
— Никак
мальчишку-сиротку опять мачеха смертным боем бьёт! Я уж один раз пробовал...
Пусть только попробуют меня не взять. Весь день орать буду.
Мамочка
меня, конечно, никогда не бьёт... а только в угол ставит, и я стою до тех пор,
пока не скажу: «Больше не буду». Но говорю это я не сразу, а только когда уж
очень стоять надоест.
Меня
всё-таки на беляны взяли. Не на кого оставить было.
Беляны по
конструкции своей напоминали обычные волжские баржи-пристани: то есть на
корпусе собственно баржи или судна построены два довольно вместительных
помещения, между которыми большой проём для пассажиров и для погрузки товаров.
Сверху надстроен ещё этаж.
Строили их
знаменитые семёновские плотники, авторы резных оконных наличников и карнизов
под крышами, причудливых ворот. Их же обычно приглашали ставить павильоны «в
русском стиле» на всевозможных выставках.
Эти
мастера-художники, соединявшие искусство плотника и резчика по дереву, делали
беляны. Строили они их как дома-сказки, самый вид которых должен был поражать и
восхищать жителей сёл, деревень, слобод, посадов, городишек и городов Великой
Волги.
Своим
видом они должны были будить чувство поэзии, сказки, которое дремало где-то в
человеческих душах и было засыпано под тяжестью забот и нужд, жизни труда,
жизни будней. Вся архитектура белян говорила: «Ну, пришёл красный денёк,
размахнись, душа, разогни натруженную спину, купи себе то, о чём давно мечтал.
Купи новую дугу, новый хомут. Жене и дочке новый платок с «пукетами», с
«розанами». Малолетним пряничек и деревянную раскрашенную игрушку — конька или
дуру-барыню.
Не единым
хлебом жив человек, а и вот этим нарядным узорочьем: дугами и сундуками,
картинками, чтобы приклеить их к внутренней стороне крышки сундука или на стену
повесить.
Словом,
эти плавучие дома, когда они появлялись из-за поворота, вселяли в душу человека
радость. По-современному сказать — это были передвижные универмаги. Самый
разнообразный товар, от пряника до изделий из железа, который не успели продать
на Нижегородской ярмарке, спускали вниз. Цены были бросовые, лишь бы продать до
того момента, как станет река, чтобы белянам дойти до Астрахани. Если фунт
сухого компота, например, стоил в магазинах и лавках копеек восемь-десять, то
на белянах его можно было купить копейки за четыре, а при большой покупке и за
три копейки. Рис, сласти — всё стоило в два раза дешевле.
Торговцы
думали только об одном: скорей, скорей спустить с рук, развязаться. Понятно, с
какой ненавистью смотрели на беляны владельцы магазинов, лавок и мастерских.
А так как
«отцы города» были купцами, этим плавучим универмагам чинили всяческие
препятствия. Запрещалось белянам подплывать к городскому берегу под предлогом
нарушения удобного подхода пароходов различных компаний. А компаний этих было
много, и все имели свои пристани: «Самолёт», «Кавказ и Меркурий», «Русь», Волжское
общество, Купеческое общество. Всем им беляны мешали.
Им
отводили место на реке подальше, так, чтобы подплывать к ним было тяжело и
опасно. Само посещение их стоило дорого. Этим отпугивали городскую бедноту, так
как перевоз к пескам, против течения кверху, стоил денег. Хоть видит око, да
зуб неймёт! Да и деньги на белянах надо было платить сразу... В долг, в
рассрочку купить ничего было нельзя. Деньги на бочку! Но зато в два раза
дешевле, чем в городе. Если покупают на большую сумму — могут и скинуть. Продавец
решает сразу, в мгновение ока, сколько «спустить», сколько «уступить».
К Саратову
беляны подплывали довольно поздно — в начале октября. Если спустить вниз
нагруженную лодку с покупками было делом пустяковым, то плыть вверх против
течения в бурю, да ещё при октябрьском ветре,— для этого требовались и отвага,
и сила. Каждый год река брала свои жертвы...
Но для
владельцев лодок это были важные дни. Перевозчики хорошо «драли цену». Надо
было сколотить деньжат на всю зиму. И сколачивали. Конечно, в большом поте, с
большой натугой, не щадя себя. Казалось бы, ничего не стоило доставлять
покупателей пароходиком... за скромную плату. Не тут-то было! Владельцы
пароходов не хотели ссориться с саратовским купечеством.
То же было
в Самаре и в других городах с богатой торговлей. В сёлах же, в маленьких
городах беляны становились у берега, и покупателю нужно было только подняться
по мосткам... Вот мы и поехали!
Михаила на
козлах, в ногах у него корзина. Мы с Грушей к нему спиной на маленькой
скамеечке, а мама с Дарьей Михайловной на большом сиденье. В руках у них тоже
какие-то сумки, мешки... На берегу много народу. Лодки дают только с
перевозчиком, иначе долго будут держать лодку. Да и не вернуть могут.
—Вот,
пожа!.. Пожа, сударыня! — предлагал парень.— Лодка устойчивая, шесть человек
усесться могут. «Тамара № 27». Всё как следует. Вы на корме чуть-чуть за
верёвочку дергайте, а то я и один управлюсь.
— Лодка
ничего,— говорит мама,— только ты, кажись, пьян. Цену не заламывай, а бери как
полагается.
— Какой
там пьян, сударыня! Росинки во рту не было! В цене сошлись — туда и назад.
— Ах, я
так раскаиваюсь, что взяла Володю. Река бурная! — сказала мама.
Наконец мы
уселись и выехали за линию барж и пристаней. Тут нас нещадно стало сносить, но
наш лодочник реку знал, норовил к берегу держаться, плыл к исадам.
Это —
домики маленькие, маленькие, все они на плотах стоят. Разноцветные...
Синенькие, красненькие, зелёненькие, бордовенькие. И такие маленькие, что стоит
внутри их одна кровать и маленький столик, а на нём самоварчик... Около
кровати, сразу в полу — крышка вделана, как в погребе. Хозяин крышку откроет,
возьмёт черпак, ведро на длинной палке и черпанёт... А под полом река бурлит,
видно, как она несётся, как горячая лошадь! Вынет черпачок, а из ведра
стерлядки так и прыгают!
Кто
обратно в дырку, к себе домой, а кто на лоскутное одеяло или на пол. Но
стерлядь — рыба прыткая, даже на полу её трудно схватить.
Исады под
самой Соколовой горой, под обрывом... Все вместе рядышком уселись. А выкрашены
они по-разному, чтобы буфетчики с пароходов сразу своих знакомых узнавали.
Как
«Самолёт» или «Кавказ и Меркурий» подплывает в Саратову, так буфетчики сразу к
исадам на лодках за свежей стерлядкой едут... Там она под полом в садках, в
живой, быстрой воде обитает.
От исад
лодочник пошёл вдоль Зелёного острова, а потом свернул наперерез главного
русла.
— Ну,
барынька,— сказал наш возчик,— крепко теперь за верёвки руля держитесь, прямо
носом против течения правьте. Не дай Бог, лодку бортом поставите, тогда — каюк!
Мы со своей «Тамарой» прямо к водяному угодим на закуску... Мальчишку-то вашего
спасу, а трёх баб спасти дело невозможное,
Тут он
стал грести что есть мочи. С вёсел и с края гребней волн брызги прямо в лицо
хлестали, и Дарья Михайловна стала мне платком обтирать глаза и щёки.
Мы быстро
понеслись назад, вниз. Парень грёб всё сильней и сильней, иногда оглядывался,
чтоб носом мы были бы всегда против волн...
Груша не
на Волге родилась, а в дальней деревне, очень испугалась. Царицу небесную и
владычицу поминать стала.
Вместе с
брызгами и холодными ударами ветра несло от возчика сильным вонючим потом... Он
весь был, как бабушка говорит, «расхристан». Пиджак у него бобриковый не
застёгнут и ворот у русской рубашки тоже раскрыт, шея и грудь голая...
Беляны уж
хорошо видны, как девушка в подвенечном платье, только кружева у них не
матерчатые, а деревянные. Если же близко подъехать, то они все разные. И крыши
разные, и столбы, которые в середине прохода поставлены, тоже с разными
украшениями и резьбой...
Парень наш
гребёт и гребёт, а нас всё сносит и сносит. Но мы всё ближе и ближе к пескам, у
которых беляны стоят. Наконец он круто повернул лодку, разогнал её и прямо
носом врезался в песок, чуть не на пол-лодки...
—
Приехали!.. Ну и набрался я страху из-за вас!.. Гребу, а сам думаю: ну как я их
спасать буду? Никогда так не пугался! Думаю: и плавать-то никто не умеет. Да и
вода холодная!.. Так что, сударынька, на чаёк с кашей милости, от испуга
оправиться надо.
— Ну,
когда дело сделаешь, довезёшь обратно, прибавлю...
— Сейчас
бы надо... Деньги-то все хозяин отбирает... Ох и жох старый хрыч, прямо
кровопиец-хорёк... Чистый хорёк!.. Поверьте, на такой работе, а с утра один чай
вприкуску да калач с одной воблой! Дайте хоть на косушку да щей похлебать в
трактире!
Ну, мама
ему какие-то денежки серебряные дала — хорьком-кровопийцей он её разжалобил.
— За вами
через сколько времени заехать?
— Через
час. Да смотри не надувай.
— Да что
вы, разве можно. Истинный крест... провалиться мне сквозь землю на этом
месте!..
Мы пошли,
увязая в песке, к белянам. Трудно ходить, ноги так туда вглубь и вязнут, сквозь
землю хотят, вероятно, провалиться... То ли дело у нас на горах, по досочкам!
Сзади нас
слышно было, как кричал перевозчик:
— А ну,
подходи, порожняком в город иду. Цена известная: тридцать семь на казённую водичку
да семь копеек тарелка щей с мясом,— всего полтинник, значит...
— Ах, ты
бесстыдник! Креста, видно, на тебе нет, такую цену ломишь! — говорила ему
какая-то толстая баба в платке и с тяжёлой корзиной в руках...
Моя память
уж смутно видит дальнейшее. Мы идём, взбираемся на верхний этаж, спускаемся,
переходим через мостки на другую баржу, опять идём в верхние помещения, опять
спускаемся...
В глазах
рябит, уже нельзя рассматривать разные вещички и штуковины, как всегда. Глаза
не успевают всё захватить, и видишь от этого множества неясно, мусорно, как во
сне, в тумане или в сумерки...
Конечно,
это было большое легкомыслие — взять пятилетнего мальчишку на беляны. Но
всё-таки не так легкомысленно, как это выглядит сейчас. Во-первых, дети тех
годин были ближе к природе, к её жёстким прикосновениям. Поехать с ребёнком на
лодке не считалось таким уж безумием, так же как везти его в лютый мороз на
лошадях вёрст за тридцать или сорок. Сейчас дети растут более «теплично». А то,
что обилие впечатлений может утомлять или парализовать психику, это ещё не было
осознано, так как этого «обилия» не было в обычной жизни. Кажется даже, что в
Москве тогда ещё не было универмага «Мюр и Мерилиз». Не было тогда и массового
покупателя. Но на белянах была эта огромность, выходящая за пределы тогдашней
нормальной, обычной жизни. Ведь беляны — часть Нижегородской ярмарки.
Мы
покупаем изюм, курагу, шепталу[11],
винные ягоды, финики... Покупаем много всего. Складываем в мешки, кладём в
корзины...
Продают
персы — тогда никто не называл их иранцами. На меня они произвели сильное
впечатление. Чёрные глаза в густых небывалых ресницах. Чёрные брови, которые
срослись вместе... У наших знакомых, у прохожих на улицах Саратова я не видел
ни у кого таких глаз и таких бровей! Но самое сверхъестественное — это их
малиново-вишнёвые бороды, крашенные «своими» красками!
Самые
сладости продают они: рахат-лукум, орехи в виноградной колбасе и много такого у
нас не виданного!
Узбеки — в
пёстрых халатах, зелёные и лиловые полосы! На них тюбетейки красивые, а у
стариков — чалмы. Они продают рис и тоже изюм, и называют его «юзюм». В
каком-то помещении — китайцы, они съестного не продают. Мама смотрит шёлк,
чесучу.
Рядом с
персами нет женщин, а у китайцев рядом сидят и ходят их жёны. Вместо ступни на
ногах у них копытца, как у козы, но только в чёрных туфельках. А китайцы все с
длинными косами... Чёрными, жёсткими, блестящими... Они и чашки для чая
продают, и вазы с цветами и птицами...
Но вот,
наконец, мы зашли в помещение, где на полу, вдоль стены, длинным рядом бок о
бок, тесно-тесно стояли «они» — КОНИ! Почти живые, и глаза глядят настоящие, и
чёлка, и грива, и хвосты — всё настоящее!
— Ох, мы,
кажется, не туда зашли,— сказала мама.
— Мама! Ты
давно обещала купить коня! Вон их сколько!
— Да! Но
его неудобно везти, мы уже сделали много покупок. Я тебе потом куплю, в городе.
Вот тут и
подскочил к нам такой ловкий, такой ласковый паренёк, мил-человек. Белая
рубашечка, черная поддёвочка. Сам весь кудрявый такой, кудряшки светленькие и
усики жёлтенькие, еле-еле заметные. Сапожки гармошкой внизу сложены, голенища
сверкают. И такой ласковый голосок, тихий, с шепотком.
—
Позвольте заметить, сударыня, вам в городе таких лошадок не купить. Да и зачем
переплачивать? Тут товар отборный, первейшие мастера делали, жеребок казанские
шорники подбирали. Да и столярная работа семёновская... Заглядение!.. На
ярмарку первейшую работу посылали!..
— Сколько
же стоит эта — с яблоками?
— Не хочу
я эту, белую, она как ведро выкрашена! Я тоже так умею... кисть развихрю,
раздрызгаю и чёрной краской яблоки на крупе буду ставить... Яблочки у
настоящего коня белые по чёрному крупу, как у Зонного жеребца. Я хочу вот
этого, буланого коня. У него кожа настоящая и уздечка с бляхами.
— Я бы
тоже, сударыня, рекомендовал вам купить для вашего сыночка именно из этой
партии. Замечательная работа, и жеребок цвета исключительного!.. Погладьте
ручкой по шерсти — шёлк, атлас!.. Одна уздечка чего стоит!
Но мама не
слушала ласкового паренька, который всё называл её вашим превосходительством.
— Мама!
Купи эту буланку! — мычал я. Других слов у меня не было. А кудрявый паренёк так
словами и семенил, и семенил...
— Это не
буланая масть, а золотисто-гнедая. Слава Богу, я на лошадей-то у покойного отца
насмотрелась! — говорит мать, донская казачка.
<…>
Дед
Я играл на
дворе, как всегда. Бесконечно съезжал я на своей ледянке с горы, потом тянул её
наверх и опять срывался вниз!
Груша,
конечно, замёрзла и пошла греться на кухню.
Дедушкин
флигель стоял в самом конце двора. Аккуратненький, чистенький, выкрашенный в
серо-голубую краску, а окошечки с белыми ставнями так и сверкали своей белизной
на зимнем солнце.
Из дверей
домика выбежала неодетая Пелагея Ивановна — она заправляла хозяйством деда — и
позвала:
— Иди,
Володя, тебя дедушка зовёт.
Я любил
иногда посидеть в этом домике. Там так было всё чисто, прибрано. На стенах
висели фотографии. На окнах две банки стеклянные. В них извивались чёрные
пиявки. Их движения меня заколдовывали. Казалось, они своими странными
поворотами, изгибами творили тишину дедушкиных комнат. Фотографии тоже молчали.
Я любил, с
разрешения, посмотреть картинки в журналах. Сидеть я должен был тихо и не
болтать. Вопросов не задавать. Дедушка не любил этого. Молча смотри рисунки —
всё. Дедушка читал газеты.
Изредка
какая-нибудь сковородка звякнет на кухне... Но и этот звук как бы говорил:
простите, я больше не буду!
Пелагея
Ивановна была молчалива и замкнута. Дед с ней не беседовал.
Жизнь ушла
словно бы в какие-то глубины, она теплилась на дне их душ. На поверхности была
тишина, как в покинутом пруду...
— Будешь
сегодня со мной обедать. Раздевайся. Садись вот на это место. Я сел спиной к
пиявкам.
—
Замёрз?
—
Нет.
— Ну,
то-то! — Он подошёл к окну, посмотрел на градусник.— Всего сейчас девять
градусов. Немного. В пять часов утра было пятнадцать ниже ноля. Надо
записать...
Он подошёл
к письменному столику, взял одно из многих гусиных перьев, большое белое, вынул
тетрадку и что-то записал .. Потом из какого-то стаканчика высыпал песок на
тетрадку и ссыпал уже грязный песочек в пепельницу. Перо воткнул в другой
стаканчик, где торчали волосы из конского хвоста.
— Да! Зима
довольно ровная! В городе несколько мягче, это здесь у нас, на горах, ветер
хлещет со всех сторон! Градуса два набегает...
Пелагея
Ивановна стала накрывать на стол. Два прибора: мне и деду. Принесла селёдку.
Очень красиво легли на её спинку кружочки лука. Во рту зелень и тонко
наструганный белый хрен. По бокам свёкла, морковь, направо и налево. Селёдка
правильная, военная. Графинчик с водкой, серебряный, пробка завинчена. Как бы
её ни трясти, ни одна капля не прольётся. Чарочка тоже серебряная. На ней
что-то написано.
— Ну,
Владимир, встань на молитву! Богу-то молишься?
— Молюсь.
— Какую же
молитву читаешь?
— Господи!
Дай здоровья папе, маме, дедушке, бабушке, дяде и тёте!
— Это не
молитва! —сурово сказал дед.— Повторяй за мной: Отче наш!... Я довольно звонко
повторил: Отче наш!
— Иже
еси!... Я за дедом:
—
Ижееси... Дедушка! А кто же это такой этот «Ижееси»? Чудной какой-то!
— Молитву
не перебивай!
Но потом
он смилостивился, о чём-то подумал и сказал:
— Тот,
который на небесах. Даже и это отцу объяснить тебе всё некогда! Дальше я оробел
и повторял всё вслед за дедом уже без вопросов: «Но избави нас от лукавого!...»
А что же
это за лукавый такой? Вероятно, много луку ест!
— Теперь
садись! Постой, тебе низко, я принесу тебе два тома «Живописного обозрения».
Я сел на
«Живописное обозрение».
Дед налил
себе водки в серебряный стаканчик и опять туго завинтил пробку графинчика.
— Вот я тебе
сначала селёдки дам на чёрном хлебе! Тебе можно... А я не люблю сильно солёную.
— А
хлеб-то какой! Ох и сладкий,— говорю я.
— Это —
солдатский, его в пекарнях не продают. Приходится ходить к воротам казармы, там
вымениваю на махорочку. Весь хлеб они не съедают, а махорка — табачок... им
утешительней. Флотский хлеб ещё вкусней, ещё слаще, но в Саратове его не
достанешь. Флота у нас нет.
— Но ведь
у нас много матросов речных? — спрашиваю я. Дед махнул рукой.
— Ну, с
матросами они и рядом не лежали! Крепить паруса в бурю на фок-мачте! " Он
помолчал, отвинтил ещё раз пробочку, налил неполную рюмку и опять завинтил,
крепко-накрепко. Вдруг качнёт, так чтобы не пролилось ни одной капли.
— Ну вот
тебе и ухи налью. Посмотрим, как она тебе понравится. Это ведь уха на постном
масле, твои родители его не едят. Им их «новая вера» не позволяет.
Дед
усмехнулся, его усмешка была редкостью. Улыбаться, шутить он себе не позволял.
Служаки Николая Первого не улыбаются!
В тарелку
мне попал большой кусок какой-то розово-коричневой рыбины с длинными белыми
костями рёбер, рядом плавал большой глаз, он смотрел прямо на меня. Но я боялся
спросить, что мне с ним делать. Есть его было неудобно, он смотрел мне в глаза
в упор. Розовое мясо было очень вкусным.
Пелагея
Ивановна принесла картофельные котлетки, тоже на постном масле. Ах! Какие у них
коричневые поджаренные боковинки вкусные! А соус к ним грибной... Я две котлеты
съел.
— Ну как?
Сыт? Вкусно?
— Очень
вкусно, дедушка!
— Паша!
Дай ему компот вчерашний!
Обеденный
стол был прислонён к стенке, идущей от окна. За стеною спальня дедушки. На этой
стенке много фотографий. Фото Пирогова я знал давно, а вот кто такие были попы
с орденами, я долго не мог решиться спросить. А орденов у них было много и
шапки на них очень смешные, наверху шире, чем у головы да ещё и платки какие-то
свешиваются.
Но после
котлет с грибами я расхрабрился.
— Дедушка!
А что это за попы с орденами? Я никогда не видел, чтобы у попов были ордена,
как у военных.
— Кто это
научил тебя священников называть попами? Отец, вероятно, или мамаша
вольнодумная... Эх! Катенька, Катенька!... Царствие ей небесное! На всё твоя
Божья воля!
Дед
перекрестился.
— Может,
бабушка? Уму разуму учит? Хорошая наставница, нечего сказать!
— Нет!
Бабушка их попами не называет. Она их «долгогривыми» зовёт.
Дед на мою
ябеду не обратил внимания и, взглянув на висевшее фото, сказал:
— Это всё
иеромонахи.
Кто такие
монахи, я знал, но они выглядели бедновато и грязновато, а эти не просто
«монахи», а они «иеро» (это что-то вроде «ижееси»), все в орденах, с платками,
в шапках!
— Это люди
великого сердца и бесстрашия. Они там, на Малаховом кургане, несли святое
утешение умирающим. Несли святые дары. Причастие. Делали лёгкой им смерть.
Солдат сознавал, что он Человек, а не убойный скот. Каждую минуту они рисковали
жизнью. Севастопольцы. Гранаты сыпались, как дождь, свистели английские и
французские пули. Не смей больше в моём присутствии произносить это слово:
«поп»' Господи, прости, сам впадаю в грех! Словоблудие, которым твой отец всю
жизнь с гимназических лет страдает! — Он перекрестился.
Словоблудие!..
Что же это такое?!.. И папочка, милый папочка от него всю жизнь страдает!
Может, порошки от него есть?..
— Ешь
компот! Вот курага, вот шептала, вот изюм и чернослив. Расскажи отцу, чем тебя
дед кормил!
— Дедушка,
а посмотреть листок Тима можно?
— Да,
можно. Только ни единого звука. Тихо смотри. Вот уже и час с лишним, мне пора
отдохнуть, поспать часок. Посмотришь, скажи Пелагее Ивановне, чтобы она тебя
одела и выпустила. Без звука.
— Хорошо,
дедушка: без звука.
Вот она,
тетрадка Тима, передо мной! И я, который уже раз, жадными мальчишескими глазами
впиваюсь в эти рисунки. Я знаю их наизусть и не устаю смотреть на эти святые
для меня изображения.
Вот он,
Нахимов, в своей фуражечке! Всё вбок смотрит. А Корнилов прямо на нас глядит
шнурочками белыми. Генеральный штаб! Так и блестят! Так и подкручиваются!
А вот
что-то грозное. Небо чёрное. Мешки с песком. Корзинки из ивняка, а в них —
камни. Сколько их навалено. Не прошибешь.
Солдатик с
ёжиком на длинной палке, это пушку прочищать. Мы тоже таким ёжиком стекло от
лампы чистим, когда лампа коптит.
Груша
очень разговаривать любит, ну, лампа и коптит.
А вот он.
Милый, милый матрос Кошка. Чёрная фуражечка с белым кантиком. Носик
картофелинкой, на височках волосики кудряшом и к самым бровям подбегают.
Галстучек шёлковый чёрненький, чтобы горло морской ветер не продул. Ну, и
крестик. Ленточка-апельсин с чёрными полосками, как у дедушки. Видно сразу:
молодец.
А
интересно всё-таки, остаётся ли какой-нибудь след там, в глубинах нашей психики
(ох, эти пышные слова, так и лезут!) от рассматривания картинок пятилетним
мальчиком?
Остаётся
ли зарубочка, сделанная у самого корня дерева-тростинки, в годы, когда дерево
это стало матёрым, с твёрдой корой, а его упругие ветки качаются там,
наверху?..
Бабушка
Я стою во
дворе около длинного сугроба, который прилёг к частоколу нашего сада, где
растут кое-какие деревца, и главным образом сирень и жасмин около изгороди и
молодые яблоньки в середине сада. Зимой из снега торчат одни голые прутья. Я
гуляю только во дворе, сад не разгребают.
Наконец-то
мне сделали ледянку. Правда, натерпелся я! Мама всё боялась, что я себе голову
расшибу. Отец тоже долго не соглашался. Ох уж эти взрослые!!! Никогда ничего не
хотят сделать из тех прекрасных вещей, что есть у каждого мальчишки у нас «на
горах»! Но теперь я счастлив.
На салазки
я не сяду, пусть отдают их сестрёнке Кате. Она маленькая девочка, ей всего
столько-то лет... не знаю... Словом, маленькая...
Ледянка
делается так: толстая доска с некоторым заворотом кверху. В неё вбивают две
стойки и покрывают её ещё одной доской. Это, по внешнему виду, как бы скамейка,
вбитая в нижнюю доску.
На нижнюю
доску, перевернув ледянку, накладывают коровью лепёшку, обязательно тёплую, ещё
не остывшую и размазывают её рукой ровненько-ровненько. Если это делать
лопатой, как хотела сделать Груша, то она будет плохо скользить, и ездить на
ней опасно...
Однако я
добился своего... Хотели лошадиным дерьмом обложить, я не позволил, так как
лошадиное отскакивает быстро и не так примораживается. Груша не хотела сходить
через дорогу к женщине, у которой мы покупаем молоко, а лошадь у нас своя...
На улице
ездить на ледянке одно удовольствие, но мне этого делать не позволяют... за
ворота не выпускают, и я должен ездить с недавно устроенной для меня горы во
дворе...
Вот стою я
со своей ледянкой. И Груша рядом. Калитка скрипит, и входит моя бабушка Мария
Семёновна, она всегда идёт через кухню!
Она
приехала к нам на извозчике. Мы ведь «на горах», где живут мещане, бондари,
шорники, торговцы на базаре, рабочие с колокольного завода Кувшинникова.
Осенью мой
папа ходил смотреть завод Кувшинникова и брал меня с собой... Я видел, как льют
из меди колокола!
Много
разного народа живёт около нас в деревянных домиках в три окошка. Около нас тут
и бои по праздникам бывают, стенка на стенку!..
Моя
бабушка маленькая, «шустрая», как говорят про неё. Она идёт мелкими шажками
очень быстро, почти бежит.
Моя
прогулка откладывается, мы идём в дом... За воротами извозчик. Он будет стоять,
пока бабушка сидит у нас в доме.
Мы живём у
«чёрта на куличках» Чёрт — он чёрный, это я догадываюсь, но куличи — это очень
вкусные, сдобные хлебы с сахарным барашком на верхушке или с розой...
Почему же
мы живём «у чёрта на куличках»? Мы живём в очень хорошем месте. У нас с гор всё
видно: Волгу, Увек.
Но бабушка
относится к нашему месту нехорошо. Я это чувствую, но не понимаю.
Через
кухню она входит в столовую и снимает шубку. Я подхожу к ней уже раздетый...
Она садится в кресло, целует меня и строго осматривает. Кухарка бросает все
дела и стоит вместе с Грушей рядом.
— Марья
Семёновна! Марья Семёновна! Прикажите, сейчас самоварчик разогреем.
Они
суетятся и готовы в лепёшку распластаться, чтобы угодить бабушке! Они никогда
не стараются так перед мамой!
Я
чувствую, что бабушку очень люблю и что бабушка моя Мария Семёновна —
особенная!
Бабушка
отвечает им:
—
Есть мне когда с вами чаи распивать.— Глаза её скашиваются на меня.—
Чемкормили?
— Мы ещё
не успели ему завтрак собрать.
— Картошка
сегодня на масле.
—
Картошка! Картошка! Не грех и котлетку к часу дня приготовить. Труд какой!..
Как зовут тебя? Память плохая,— говорит она кухарке, которую мы все, как папа
нам велел, называем Дарья Михайловна.— Кажется, тебя тут «вашим благородием»
величают? — Твёрдо, в упор бабушка посмотрела в глаза нашей
домоуправительнице.— Великое дело сделала, девчонку родила! Небось, как мать,
которую приютили, могла бы и котлетку приготовить! — Дарья Михайловна стояла
вся красная, и слезы были у неё на глазах.— Руки, небось, не отвалятся. Неужто
у тебя сердца нет подумать, как мальчишку накормить? Стыдно!... Картошку
вчерашнюю подогрела!
Бабушка
продолжала в упор смотреть на Дарью Михайловну твёрдым взглядом своих сереньких
с чёрным зрачком глаз.
— Деньги
на хозяйство дают тебе на руки?
— Да, на
руки.
— Сама на
базар ходишь продукты закупать?
— Сама.
— Говядина
семь копеек фунт стоит. Что же ты не догадываешься на две копейки мальчишке
завтрак приготовить! Ваше благородие!
У Дарьи
Михайловны слезы текли ручьём. Мне очень её жалко.
—
Стараться надо! Не забывай: может, я завтра хозяйкой тут буду, твоя судьба в
моих руках будет! Как Бог рассудит! Небось, зятёк мой зарабатывает столько, что
его сыну на две копейки завтрак приготовить могли!
Она обняла
меня.
—
Картошка!.. «Сама»-то давно уехала?
— Да с час
тому назад.
— Как
тебя, милая моя, зовут? Всех ведь не упомнишь!
— Груша...
— Ну, вот
что, Груша, накинь платок, выбеги на улицу и извозчику скажи, сейчас, мол,
выйду. Ехали, ехали к вам в гору, насилу доехали!... Ну, давайте ему картошки.
Я посмотрю, как он есть будет!
Дарья
Михайловна выбежала на кухню.
— Вот тебе
гостинец,— бабушка подала мне кулёчек,— только уж есть будешь после картошки!
В кульке
яблочки красивые крымские, один бочок бледно-зелёненький, почти белый, а другой
малиновый, яркий-преяркий! Я знаю эти яблочки. Их всегда на ёлку вешают за
красоту их. А растут они около Севастополя, вдоль речки Алма. У русских они не
растут, только татары за ними умеют ухаживать. Кроме яблок, были финики в
красивых коробочках, чистенькие такие финики, дорогие, все в опилках. Были ещё
там пряники с буквами, расписные, все сахаром облитые!
— Спасибо,
бабушка! Можно мне один пряник съесть?
— Нет,
нет! Есть будешь после картошки! Бабушка смотрит по сторонам.
—
Картина-то эта всё ещё висит у вас. С чёрными деревьями, смотреть страшно. Не
деревья — свечи чёрные. Я уж говорила твоему отцу, что картины такие вешать
нельзя, где ребёнок растёт.
— Это
«Остров Мёртвых» художника Баклика,— стал я пояснять картину.— Это вон на лодке
мертвеца везёт один дяденька, название его я забыл... Харин, кажется.
— Хорошо,
что спиной показан «Харин», так его не видно,— рассмеялась бабушка.
— Эта
картина мамочке очень нравится.
— Ну,
конечно!.. Всё не как у людей! Мертвецов в столовой вешают!.. А это что за
нечёсаный бородач? Недавно повесили портрет-то этот?
— Ах,
бабушка, как же вы не знаете^ Это же самый честный, самый благородный, самый
умный человек! Александром Иванычем его зовут! Бабушка улыбнулась и погладила
меня по голове.
— Что-то
не встречала таких самых честных да самых умных! Фамилия-то его какая?
— А вот
фамилию-то я позабыл!.. Не то «Хер», не то «Гер». И художника тоже зовут очень
смешно: «Ге».
—
Ну и воспитание тебе дают! Херы да Геры в голову забивают! Ну, пора мне!
Бабушка
уехала.
Груша
и Дарья Михайловна сели в столовой на стулья. Руки их были опущены, они
отдыхали, как матросы после бури.
Тишина.
Дарья
Михайловна очнулась первая.
— Кто-то
ей всё доносит. Каждый шаг наш известен!.. И что зовут меня по имени-отчеству,
всё знает!.. Добрый человек Алексей Владимирович! Он так распорядился... Я не
напрашивалась. И за Дашу сойду.
— Кому же,
как не Михаиле? За полстакана всю подноготную выложит...
— Негодяй!
— сверкнув глазами, сказала наша домоуправительница. Помолчали.
— А
видать, хочет она внучка-то у отца отобрать! По всему видно...
Золотой
петушок
Живя в
Саратове, с ранней поры «впечатлений бытия», я не могу даже вспомнить, когда я
впервые сел в лодку или взошёл на палубу парохода и эта стихия движения воды
вошла в мою душу.
Волга, её
берега, сёла, деревни, горы, поросшие лесами, её обрывы, так причудливо
отражающиеся в вечно бегущей воде, прочно вошли и отразились в глубинах моей
памяти.
Отразились
и люди: «свои», живущие на её берегах, и чужестранцы, для которых волжские воды
были путём-дорогой. Древний великий путь человечества.
Арабы
оставили о нём свои записи до того, как оформилась Русь!
Я ещё не
школьник, как теперь говорят,— тогда этого слова не знали! Ценность личности
ребёнка не связывалась со школой.
Но я знаю,
не всё, а несколько букв букваря, могу прочесть на бело-розовом щите над
колёсами парохода слово «Гоголь» и очень рад этому, а вот «Александр Невский»
прочесть ещё не могу!
Отец
против того, чтоб я рано стал «книжником». «Пусть его учат факты природы,
увиденные им самим!»
Я с
матерью еду на пароходе «вверх», в Казань.
Ах, как я
хочу, чтобы мне купили казанские сапожки, сафьяновые, расшитые цветами и
листьями, которых нет на свете! Небывалые узоры — розовые, бордовые,
дико-сиреневые и зелёные. Зелёного такого тоже нет на свете! Нет такой травы,
нет таких листьев...
Но я видел
один раз такой камень и запомнил его название — малахит! Какой красивый камень!
Отец мне
сказал, что его вырубают из скал на Урале. А что такое Урал — не сказал.
Верхняя
палуба парохода. Около окошечка из нашей каюты — маленький столбик и скамеечка.
Мы сидим с мамочкой у своего окна, ждём обеда.
Человек в
белой куртке накрыл наш столик скатертью и принёс нарезанный хлеб, соль и
перец. Потом долго не приходил и принёс тарелки.
— Водочки
или пивка не прикажете ли? — спросил он мать.
— Нет, не
прикажу! Скорее осетрину несите!
Потом он
принёс осетрину с кислой жареной капустой и чёрными горькими ягодами.
Мы едим и
глядим на берега, а они бегут, бегут! Буксиры с баржами, много, много их! Мы их
всех обгоняем.
Мы ведь
едем на «Самолёте» — розовой краской выкрашен!
А белые,
большие и пузатые — это «Кавказ и Меркурий». Мы их тоже обгоняем! У нас поэтому
и билеты дороже!
— Мама!
Вот Кавказ — это горы, это я знаю. «Погибельный Кавказ», а что такое
«Меркурий»?
— Это...
так, бог такой раньше был...
— Бог?
Какой же это Бог? Он ведь один, Бог-то?
— Ну
ладно, отец потом объяснит. Посмотри, вон какое-то село большое... Богатое —
белая церковь!
— Но мы
останавливаться не будем?.. Мы ведь «Самолёт»!
Всё время
из салона первого класса выскакивает какой-то молодой человек. Голова кудрявая,
цвета* соломы. Чисто выбрит, усики немного кверху топорщатся, как у офицеров...
Только у офицеров — больше чёрненькие усы и густые...
На нём
чесучовая поддёвка, расстёгнутая. Ветер её, как флаг, раздувает... Белая
шёлковая русская рубашка, чёрные брюки загнуты в сапоги! А сапоги так блестят,
каждой складочкой, каждой вмятиной, точно чёрное солнце их освещает! И рубашка
кавказским ремнём подпоясана с висюльками, с серебряными бляшками «с чернью»,
это около серебряных цветочков, только на Кавказе такие цветы умеют делать!
Чёрная грязица какая-то разведена, но она не смывается!
Давно
прошу купить мне такой ремень, нет, не покупают, говорят: «На твой рост нет!»
А на мне
белый кручёный, с кистями. Никто такие ремни не носит, только мальчики, да и то
когда их в церковь ведут!
Мама
сказала, что этот молодой человек — купчик какой-то. Не купец — те с бородами,
а он купчик. Купчик посмотрит, посмотрит на воду, на берега, постоит у
заборчика с сеткой и опять пойдёт в салон в карты играть.
Один раз только,
когда мы близко мимо какого-то буксира проезжали, он крикнул во всё горло:
—
Прохо-о-о-р-о-о-ов! Здоро-ово! Моего Мих-е-е-и-ича не видел? А тот, Прохоров,
наставил ко рту трубу и крикнул:
— Он на
сутки раньше меня вышел...
Я бросил
свою осетрину и пошёл, встал рядом с купчиком. Мне очень хотелось посмотреть,
какой такой Прохоров!
Он около
трубы на буксире стоит... в чёрной фуражке, синяя рубашка, а сверху жилетка,
борода чёрная, большая и босиком...
А мама
мне: «Не сметь из-за стола выскакивать! Не твоё дело!».
Когда
осетрину съели, мама сказала, чтобы нам человек в белой куртке кипятку принёс,
но чай не заваривал.
—
Печеньице, пирожное прикажете?
— Своё
есть,— сказала мама.
А он, в
белой куртке, как-то ухмыльнулся недовольно.:.
— Сейчас
будем рассчитываться?
— Нет!
Перед Казанью! Запишите!
А мама
пошла в каюту и через окошечко и свой чай, и сахар, и ватрушки, и песочное
печенье... всё своё выставила.
А подальше
от нас какой-то лысый бородач обедал, тоже у своего окошка... Так наш же
человек в куртке ему и водку, и уху, и икру приносил, и такую же осетрину, как
и нам, и всё носил, всё носил ещё чего-то.
Потом ещё
какого-то вина коричневого к чаю, и всё улыбался, всё улыбался, сладенько,
сладенько, добренько-добренько и чего-то всё рассказывал, рассказывал про село,
что мы проехали. Ну прямо другим человеком сделался! Очень он, видно, мою маму
за что-то невзлюбил!
Мимо нас
какая-то девушка молодая всё ходит. Вся в белом и кофточка белая с прозрачными
рукавами, руки все до плеч видны,— вроде как в тумане, и юбка белая,— всё, всё
у ней, как у статуи.
А ветер
как задует, так вся юбка между ног входит. И девушка вертится, поворачивается,
чтобы юбка на место встала, но ничего не выходит. Как она шага два сделает, так
опять юбка внутрь.
А ноги
такие стройные, красивые!
У мамы
есть фотография парижская, она «Ника» называется. Это статуя разрушенная, без
головы, без рук, но сзади её крылья, такие волшебные, и складки платья так
красиво ложатся между ног, как у этой девушки!
Она всё
время одна ходила и вдруг идёт вдвоём с офицером, и он ей что-то всё
рассказывает... а она улыбается... наша Ника.
— Мама! А
вон там, поближе к носу, перс сидит, глаза чёрные-чёрные, совсем всё заросло
около глаз, в чалме и халат у него в мелких, мелких цветочках! А борода и усы —
вишнёво-малинового цвета! Я никогда не видел, чтобы у людей были малиновые
бороды!
— Это у
них крашеные бороды,— сказала мама.
— А я
заглянул в окошко сзади него, а там стоит женщина, чёрные глаза, и волосы
крючком к глазам зачёсаны. Шемаханская царица! Помнишь, ты зимой мне читала
стихи «Золотой петушок». Вот она там в каюте прячется, как увидела меня,
улыбнулась и быстро чёрным платком лицо закрыла, одни глаза шемаханские
остались видны!
— Нельзя в
окна чужие заглядывать. Запомни это раз и навсегда, это — хамство! «А всё-таки
я её увидел,— подумал я,— неужели я хам?»
— Мама!
Можно мне погулять, как вот эта девушка, кругом палубы?
— Нет,
нельзя. Можешь дойти до кормы, чтобы я тебя видела.
— А к
шемаханской царице можно?
— Нет,
нельзя.
Белая
девушка опять проходит с офицером. И он ей говорит:
— Это же
настоящие дикари, они только знают урюк свой жрать да миндалём закусывать. У
них ни поэзии, ни литературы, ни искусства — это чувственные животные... Бороду
себе выкрасил, дурак дураком сидит. А жену свою из каюты не выпускает... Пора,
пора за них приняться!
Не
успел я дойти до кормы и вернуться, как к моей маме подсела какая-то тётка.
Тётка из тех, что всё знают.
Белая
девушка, оказывается, везёт больную мать в Баронск. Там живёт немец, который
излечивает ото всех болезней. Со всей Волги к нему везут больных...
— Шарлатан
какой-нибудь,— сказала моя мать.
— Нет! Не
скажите, я знаю многих, которых он вылечил.
Я
воспользовался тем, что за мной уже не так следили, прошёл в коридор и там по
лестнице вниз хотел пройти в машинное отделение. Матрос, который стоял у самых
дверей, сказал:
— Сюда
нельзя, мальчик! Иди вот на палубу третьего класса.
Тут было
много интересного, в третьем классе. Сидели рядом, заняв все скамейки, немцы.
Их было человек двенадцать. Молодые все хорошо выбриты, старики почти не бриты,
так что седоватые волосы торчали под носом и на подбородке.
Они не
разговаривали, а почти орали друг на друга, и многие всё время повторяли: «Я
вооль!».
Ну, это я
понимал, это значит: «Я из Вольска». А остального ничего не понял. Иногда
только что-то понятное: «Майне фрау». Это значит — «моя фря», это они жён так
своих «фрёй» ругают.
Однако все
они везут из Саратова какие-то подарки. В Саратове магазинов больше и церкви у
нас в Саратове лучше: хочешь, в лютеранскую зайди, хочешь — в католическую! На
выбор!
У всех во
рту трубка. Некоторые из тёмного дерева, а некоторые фарфоровые, даже с
картинками... Они висят внизу около груди, а в рот идёт деревянная трубка.
Табак
такой злой, что у меня сразу из глаз слезы текут, и горло запирается, и нечем
дышать. Даже ветер не может раздуть клубы дыма, который исходит от немцев.
Иногда они
говорят также: «Гут! Гут!».
Я
проскочил мимо них, стараясь не дышать,— выше к носу. Там в одиночестве сидел
странный человек с лицом мальчика, но весь в морщинах! Ни усов, ни бороды!.. Я
знал, что это скопец. Мне на такого же показала моя нянька Груша, когда мы
гуляли с ней по Московской улице.
— Это
скупец, значит — скупой? — спросил я Грушу.
— Нет, не
скупец, а скопец. Хотя они тоже скупые, деньги в рост дают...
— А почему
же они все в морщинах? И пискливый такой голос, и бороды совсем нет?
— Ну,
много будешь знать — скоро состаришься! — сказала Груша.
Я сел на
скамейку недалеко от скопца и стал его рассматривать. Вот какой человек принёс
царю петушка! Но почему он в пиджаке, а не в халате, как на картинке!
Ехали в
третьем классе ещё и узбеки из Астрахани. Они изюмом торгуют и абрикосами.
Халаты разноцветные, в полосах все. Полоса лиловая, полоса зелёненькая и
беленькая, в очередь идут. На халате сверху вниз, а на руках полосы поперёк
идут. Но полоски у всех разные, какие захотели, такие полосы и носят.
Лица
тёмные, точно поджаренные, и бородки маленькие. А тот, у кого седая борода, тот
в белой чалме, закутанной очень хитро. Вот он: «В сарочинской шапке белой».
Говорят
про них, что они все «звездочёты», а изюмом торгуют так, для отвода глаз.
Они
подальше от немцев сидят, не любят их дыма и их окрика: «Я вооль».
На головах
у них тюбетейки, и все разные, красивые такие! Цветы и загогулины всякие.
Татары
тоже ехали, «шурум-бурум». Но они некрасивые, и тюбетейки чёрные, и халаты
чёрные.
Нет,
в третьем классе народ лучше, чем в первом. Вот только шемаханская царицаодна,
а то всё народ обыкновенный. Мундиры белые с золотыми пуговицами — чиновники да
люди в скучных пиджаках.
Вот только
одна Ника, та за всех постоит! Если бы сзади крылья к ней были, лучше бы было,
а то офицер уж очень всё поддержать её хочет, как бы она не упала! Да за талию
её хватает! А крылья бы ему мешали!
А на
другой стороне парохода, не той, с которой видны одни пески и лозняк и где
курили и орали друг на друга немцы, а с той, с которой видны обрывы, горы и
леса,— сидели в холодке за маленькими столиками какие-то сильные и крепкие
люди!
Сидели и
обедали. Балык, нарезанный тонкими ломтями, севрюга копчёная, икра малосольная
в ведёрочке деревянном, ну и калач саратовский...
Мужчины
все бородаты, даже у молодых прозрачная бородка покрывает щёки, все в поддёвках
и жёны около них в дорогих платках, ни на кого не смотрят, губы в ниточку
крепко зажаты, будто они иглу во рту держат... и все молчат.
Пьют из
своих чашек, цветами расписанных, блюдечки в пятерне держат... дунут на кипяток
и потянут немного.
Намажут
ложкой из ведёрочка икру на калач да чайком захлебнут... А самый старший с
чёрной бородой, на щеках проседь,— на человека в белой куртке взъелся:
— Ты
думаешь, за волжскую воду я деньги платить буду! Убери чайник, кипятку принеси,
чтобы чайник руки обжигал!
— Да я
стараюсь, ваше степенство, угадать! Да ведь на ветерке изволите сидеть,
кипяточек и остывает!
— Неси
новый чайник! Я ведь плачу как будто за заварку, а свой завариваем. Так-то вот!
Блюдечко в
сторону поставил и кулак сжал — как булыжник,— а пальцы из стали твёрдые
проступают! Такими кулаками да пальцами весь пароход разнести вдребезги может и
всех нас в воду выкинуть... И офицера, и шемаханскую царицу, и Нику со
складками в юбке.
— Гони за
кипятком, бегом!
Это —
кулугуры! Говорят по-русски, а называются таким страшным словом! Из своих чашек
пьют... брезговают и пуще всего табачного дыма не терпят!
А может,
это хлысты? Мне о них Груша рассказывала. Это тогда, ночью, никого не было,
папа и мама в театр ушли «Кармен» слушать.
Она
подняла юбку до пупа и кружиться стала' И вроде как другая Груша была!
Подъехали
к Вознесенской пристани. Немцы стали сходить. У большинства трубки были уже
спрятаны, а некоторые всё ещё докуривали.
Они
помогли сойти больной женщине, матери белой девушки,— больная ещё и воды как-то
боялась. Как можно бояться воды?
Прощай,
Ника!
В салоне
после обеда опять стали играть в карты. Играл и мой «купчик». Он сидел с
разными людьми, один был в белом сюртуке с золотыми пуговицами и на^плечах у
него были какие-то золотые нашлёпки, но не на всё плечо, как погоны у офицеров.
Это я с
палубы заглянул в салон. Мама не хочет обедать в салоне, говорит, что там «одни
мышиные жеребчики» обедают!
Но
жеребчиков, да ещё мышиных, я там не видел.
— Ты где
пропадал? — строго спросила мать, когда я вернулся из третьего класса.
— Мама! А
я скопца видел, только он не такой, как на картинке! Тётка, которая всё знает,
хитро и лукаво улыбнулась. Зачем это ей улыбаться понадобилось?
—
Перестань говорить чушь!
— Скоро к
Вольску подъедем,— сказала тётка.— Как бы кадеты не сели на пароход. Тогда —
беда! Ещё окна вышибать начнут. Это ведь в Вольске самые сорванцы
воспитываются, отпетые. Со всей России сюда их высылают, из Петербурга, Москвы,
Киева, Омска,— если там воспитатели от них отказываются. Здесь, в Вольске, их
уж начисто обрабатывают!
Вдруг к
нам подошли очень чудные люди — китайцы: мужчина и женщина. Китайца видел
только на снимательной картинке. Послюнявишь её, потрёшь пальцем — и вдруг
китаец нарядный вылупится.
А здесь —
живые! У него длинная чёрная коса, как смолой вымазана — так блестит. Одет во
всё синее и на спине он тянет огромный тюк, завёрнутый в холстину.
По-русски
говорит ничего... только «си-дзи» и «джу» много вставляет в русские слова.
А женщина
— прямо страшно смотреть! У ней вместо ступней — копытца! как у козы. Как она
ходит и не падает, понять нельзя!
Я как
посмотрю на неё, так у меня больной зуд в ногах да по спине проходит, точно и
мне ноги отрубили и в ходули обратили. А юбки не носит и штанишки все в
голубеньких и розовых цветочках. А куртка тоже синяя.
Китаец
сразу на скамейку тюк свой сбросил и начал говорить:
—
Гаспаджа, че-су-ча...
Ну, мама
сразу всё поняла и говорит: «Покажи, покажи».
Китаец
быстро-быстро тюк развернул и разные куски стал показывать, и всё: «Чу-джо,
чу-с-чжо!».
Мама
купила для папы на пиджак и жилетку. И стали потом торговаться и на пальцах
друг другу показывать.
А китайка
в цветочных штанишках из коробки стала веера вынимать и обмахиваться, и птичек
раскрашенных стала показывать, но мама ничего у неё не купила!
Может
быть, там у них, где черви золотые нитки изо рта выплёвывают, и петушки золотые
водятся!
А в Вольске,
действительно, сели две мамаши толстые и их сынки-кадеты. Летние рубашки из
сурового холста, красные погоды, а ремнями с пряжками так затянуты, что не
знаю, как они могли дышать. На чёрных брюках красные лампасы, и фуражки — без
козырьков.
Я на них
всё глядел и глядел, а заговорить с ними боялся.
Наступил
вечер. На корме у самого флага узбеки и татары расстелили коврики и стали на
колени, стали молиться, а в это самое время из-за песков, поросших ивняком, на
синем, синем небе вдруг малиново-розовая луна появилась, и все сидящие на
ковриках стали ей кланяться.
Кадеты,
которые стояли на верхней палубе, и я рядом с ними, стали хохотать... и я тоже
стал хохотать, очень смешно татары луне кланяются.
Вдруг меня
резко схватил кто-то за руку и быстро оттянул от бортика с верёвочной решёткой.
Это была
мать. Она ничего при других не сказала, так как там не одни кадеты стояли, а и
лысач, который обедал.
Она
быстрыми шагами, держа меня крепко за руку, повела к нашему столику:
— Не сметь
этого делать! Больше никогда не сметь! А ты ещё смеялся!.. Это очень, очень
стыдно мешать людям молиться и верить так, как их учили с детства! Пускай
об-жора-лысач и оболтусы-кадеты, из которых хотят сделать негодяев, ведут себя,
как скоты, а ты не смей быть рядом с ними!
*
* *
Утром я
проснулся рано, мне так захотелось выбежать на палубу, посмотреть, мимо каких
берегов мы проезжаем.
Мама
хотела ещё спать, но меня отпустила. Я обещал на палубе не бегать и быть около
нашего окошка.
Было ясное
утро и всё было очень свежо и весело. На палубе никто ещё не сидел: и перс с
малиновой бородой, и шемаханская царица — все спали.
Волга —
как улица, где много, много прохожих. То с нами вместе вверх идут попутчики, то
навстречу нам вниз.
Наш-то
«Самолёт» всех обгоняет!
Капитаны
на мостиках флажками машут. Буксиры тянут на толстых канатах баржи.
Все
спешат, спешат к Макарию на ярмарку, в Нижний Новгород. Маленькие домики на
кормах барж. Красненькие, бордовенькие, жёлтенькие, синенькие, чтобы издалека
было их видно.
Вдруг
выбегает купчик с газетой в руках, а за ним и картёжник с раскидистой бородой.
Борода по ветру на разные стороны ложится.
— Вот они,
мои! Догнали, наконец! — говорит купчик картёжнику.
Буксир
тянет две баржи, длинные-предлинные...
Купчик
складывает газету трубкой и кричит человеку, который у жёлтого домика стоит в
розовой рубахе до колен и в чёрной жилетке. Чинный человек, борода с проседью.
Такие в церквах свечки продают...
Купчик
газету в трубку свернул и кричит:
— Здорово,
Михеич! Как дела?
— Всё в
порядке! — отвечает Михеич в чёрную трубку.
— Севрюга
не заплесневела?
— Всё
хорошо, на ветерке держим!
— Икра
где? — Со мной, в бочках на моей барже!
— Я в
«Палермо» стоять буду.
— Знаю,—
ответил Михеич.
Но
«Самолёт» не ждёт, обогнал быстро обе баржи!
Публикация
А.И. Милашевской
[1] Киновия — в переводе с греческого — общежитие; означает форму монастырского жития При церкви Во Имя Страстей Господних (Киновии) в Саратове существовало монашеское подворье, где жила немногочисленная братия, состоящая из иноков и послушников,— ими же в храме совершались ежедневные богослужения Здание церкви дошло до наших дней в сильно искажённом виде — ул. Октябрьская, 4!. Здесь и далее примечания Игоря Сорокина.
[2] «А это «.наши» с вашими попами здесь спорят» — церковь Киновии являлась тем местом, где в 1880-е — 90-е годы по воскресным дням активно проводились диспуты (в рамках миссионерской деятельности Братства Святого Креста) на заранее заявленные темы между православными проповедниками и последователями различных сект и согласии Главными оппонентами представителей официальной церкви были, как правило, старообрядцы, вокруг которых группировались представители прочих уклонов от православия — споры в Киновии велись жаркие, и зачастую какой-нибудь особенно остро стоявший вопрос дискутировался несколько раз подряд.
[3] «За ним Пеший базар».— Здесь автором явно перепутаны названия двух саратовских базаров — Пешего базара (Пешки), находившегося в районе Старособорной (Музейной) площади и Верхнего базара, располагавшегося на Хлебной площади (частью которой ныне является Театральная площадь)
[4] «Поэтому там и музей стоит» — Имеется в виду Радищевский музей.
[5] Галахами или галаховцами в Саратове называли представителей самых низов общества По преданию, название это произошло от самого дешевого в городе ночлежного дома, владельцем которого являлся некий татарин по фамилии Галахов.
[6] «Это зятьку был нужен участок для выборов» Отец художника был активным участником народнического движения По свидетельству В Милашевского, дом «на горах» был куплен на деньги народнической организации — с тем, чтобы отцу получить право баллотироваться в гласные городского управления (Думы), поскольку существовал определённый имущественный ценз, дающий право на участие в выборах
[7] Боголюбовка — имеется в виду Боголюбовское рисовальное училище (БРУ).
[8] Василий Васильевич Коновалов (1863—1908) — учился в Петербургской Академии художеств, с 1884 г жил в Саратове, занимался педагогической деятельностью С 1898 г. преподавал в Боголюбовском рисовальном училище, Гектор Павлович Баракки (Эттори Сальвини-Баракки) (?— 1915) —учился в Миланской Академии художеств, с 1873 г. жил в Саратове, занимался педагогической деятельностью; работал художником в Городском театре. Оба художника в 1890-е гг. преподавали в студии при Обществе любителей изящных искусств (ОЛИИ), активными членами которого они были.
[9] Александр Терентьевич Матвеев (1879—1960) — выдающийся русский советский скульптор. Родился в Саратове. Учился в БРУ и в студии при Саратовском ОЛИИ (1896—1899), в Московском училище живописи, ваяния и зодчества.
[10] Кубарь — детская игрушка наподобие волчка, представляющая из себя деревянный шар или цилиндр с ножкой, на которой он вертится.
[11] Шептала — сушенные на солнце абрикосы, персики с косточками (устар.).