Из воспоминаний И.А. Салова // Исторический вестник. СПб., 1906. Т. 106, кн. 10. С.179-184, 188; Т. 107, кн. 11. С. 507-520.

 

<>

Жизнь и служба в провинции.— Возобновление литературной деятельности.— Сотрудничество в «Отечественных Записках» и отношения к М.Е. Салтыкову.— Повесть «Грачевский крокодил» и ее история; повесть «Ольшанский барин» и драма «Степь-матушка».— И.Н. Ге, его плагиат и выходки против меня в газетах.— А.Н. Островский, С. Суворин, П.П. Гнедич, В.И. Буренин.— Третейский суд с Геем и резолюция суда.— «Степь-матушка» на сцепе театра Корша.— Моя деятельность на драматическом поприще и отношения в цензуре.— Лентовский и постановка в театре «Скоморох» пьесы «Степной богатырь».— Вывих ноги.— Абрамова.

 

Поели этого путешествия, которое продолжалось следовательно два года, мы возвратились в России и поселились в своем имении, Саратовской губернии, в Балашовском уезде, в селе Ивановке. Там я был выбран в мировые судьи, каковым и прослужил со дня открытая мировых судебных учреждении в Саратовской губернии до дня закрытая таковых. Все это время и почти безвыездно прожил в деревни, и только, когда подросли у меня дети, я переселился в Саратов, где и поступил на службу по ведомству императрицы Марш, а затем снова возвратился в Ивановку, где и был опять выбран мировым судьей.

Моя женитьба и поездка за границу, а отчасти и получение наследства были причиною того, что я очень мало занимался литературой. В это время я написал только одну повесть «Бутузка», которая была напечатана в журнале М.М. Достоевского «Время». Очень может быть, что, занявшись службой и хозяйством, я и совсем бы забыл про литературу, если бы как-то этом не приехал ко мне Зименко, секретарь редакции «Русского Вестника». Он прогостил у меня недели две и положительно не давал мне покоя, настаивая, чтобы я непременно что-нибудь написал и посвятил ему. Вот тогда-то я и написал рассказ «Мельница купца Чесалкина». Рассказ этот не вымысел, и все действующие в нем лица взяты были с натуры, а мировой судья, разбиравший дело Чесалкина с крестьянами, не кто иной, как я сам. Рассказ этот я послал в «Отечественный Записки», где он и был напечатан. О рассказе этом в свое время довольно много говорилось в газетах; отзывы были все лестные, что немало поощрило меня к дальнейшим занятиям литературным трудом, и вскоре поели того я написал рассказ «Грызуны», который тоже был напечатан в «Отечественных Записках». А после рассказа «Аспид», тоже печатавшегося там, я, не будучи лично знаком с М.Е. Салтыковым, получил от него письмо, в котором он приглашал меня быть сотрудником «Отечественных Записок» и печатать там исключительно свои произведения.

Письмо это еще более польстило мне, и вот тогда-то я уже принялся серьезно за литературу. Раз как-то напечатал я в «Саратовском Справочном Листки» какой-то отрывок из повести или рассказа—хорошенько не припомню. Выходившая в то время газета «Голос» что-то написала по этому поводу, а вслед за этим я получил от Салтыкова нечто в роде выговора, что я, обещав печататься исключительно в «Отечественных Записках» кикой-то отрывок в «Листке».

Вообще Михаил Евграфович часто переписывался со мною и этим препятствовал мне залениваться.

После «Аспида» написал я рассказ «Арендатор», который обратил на себя внимание г. Скабичевского. И вот г. Скабичевский написал по поводу этого рассказа крайне лестную для меня статью, где разбиралась вообще моя литературная деятельность. «Арендатор» печатался тоже в «Отечественных Записках», а статья г. Скабичевского—в «Молве».

Я забыл сказать, что рассказ «Аспид» был мною переделан для сцены в одноактную комедию того же названия, которая до сих пор еще очень часто дастся на провинциальных сценах.

После «Арендатора» была написана мною повесть «Грачевский крокодил», героем которой был нигилист тогдашнего времени.

Нигилист этот был мною списан с натуры, так как жил в одном со мною селе. Да и вообще вся фабула «Крокодила»— не вымысел, а истинное происшествие. Многие из действующих лиц этой повести названы мною даже прямо по именам и по фамилиям.

Единственным вымышленным лицом в этой повести был священник (отец героя), так как в действительности священник этот был совсем иным человеком и нисколько не походил на того, которого я изобразил в повести. Даже история о Крокодиле, появившемся будто бы в описанной местности, отчасти была взята мною с натуры.

Дело в том, что, когда я окончил эту повесть, которая носила тогда совсем иное название, то о крокодиле в ней не было и речи. Повесть показалась мне крайне скучною, неинтересною, и потому я порешил как-нибудь переделать ее, чтобы придать ей более занимательности. Вдруг как раз в это время случился следующий казус.

Однажды как-то пришел ко мне арендовавший у меня водяную мельницу, купец Н. П. П. На нем не было лица. Он был очень взволнован и чуть не задыхавшимся от волнения голосом проговорил:

: — Слышали?

— Что такое?

— Что Федор Константинович чорта поймал?

— Как... где?

— В том-то и горе, что в реке нашей, Грачевке... Рыбу он ловил,— продолжал П.:—судачка захотелось поесть, а вместо судачка-то чорта изловил...

— Вы шутите, конечно?—спросил я.

Но П. обратился к образу и принялся креститься:

— Вот вам Христос Бог—не тучу,—продолжал он,

крестясь.

— Сейчас собственными глазами видел...

— Кого видели? Федора Константиновича?

— И Федора Константиновича, и чорта. Он у него сейчас в банке сидит... Да чего: штук десять ушло, вишь,—продолжил П., ударяя себя в грудь.—Сам Федор Константинович говорил мне. Бредень, говорит, редковат был, а то бы я их больше наловил. Диковина—как это вы до сей норы об этом не слыхали. У нас на сели такой-то говор идет, что не приведи-то Господи!.. Михаил Михалыч даже сто купить собирается...

— Фельдшер?—спросил я.

— Да фершал... А к нему присоединяется и сын священника, который вишь где-то большого видел...

Что все это значило, я никак не мог понять, а потому и порешил съездить к Федору Константиновичу.

Феодор Константинович Талаев, управлявши когда-то имением покойного дяди Федора Андреевича, и о котором я в свое время говорил, был моим ближайшим соседом. Усадьба его отстояла от моей верстах в трех, и мы, как говорится, «сидели» на одной и той же реке.

Я приказал заложить беговыя дрожки и отправился к нему. Он встретил меня на крыльце.

— Уж не насчет ли чорта приехал, шафер?—спросил он меня, весело рассмеявшись.

— Именно насчет его. Он расхохотался.

— Тут меня одолели с этим чортом,—проговорил он, махнув рукой.—Чуть не вся округа побывала у меня.

— И всем показывали?—спросил я.

— Всем, всем, как есть...

— Значит, и мне покажете?

— С удовольствием.

Немного погодя, мы сидели уже у него в Кабинете, и Федор Константинович показывал мне своего чорта.

Это был просто-напросто картезианский чортик, которые в то время были в Саратове в большом ходу и продавались прямо на улицах. Такого-то чортика купил Талаев и принялся уверять, что он его поймал в реке.

Вот этот-то именно казус и происшедший вследствие этого переполоха и натолкнули меня на мысль вставить в свою повесть историю о крокодиле.

Расскажу еще один случай по поводу повести «Грачевский крокодил». Они была переведена на французский язык, на немецкий и на итальянский.

И вот какая-то итальянская газета, прочитав эту повесть, была немало удивлена, что в средней полосе России имеются крокодилы.

Сам я этой газеты не видал, но вычитал об этом в хронике журнала «Новь», где об этом казусе сообщалось довольно пространно, и упоминалось название той газеты.

Итак, переделав эту повесть, я отправил ее в «Отечественный Записки». Но, некоторое время спустя, повесть эта была мне возвращена при письме Салтыкова. В письме этом он довольно раздраженным тоном высказывал мне свое неудовольствие по поводу этой повести, при чем присовокуплял, что я, вероятно, ошибся, адресуя эту повесть в редакцию «Отечественных Записок», тогда как ее следовало адресовать в «Русский Вестник». Тон этого письма и меня раздражил, почему я, недолго думая, внял и отослал повесть в «Русский Вестник», где; она и была напечатана.

Лично мне повесть эта не нравилась потому только, что мне не удался священник, почему я, когда продал издание своих произведений М.О. Вольфу, переделал в ней этот тип и изобразил его таким, каким он был в натуре.

Кстати сказать: я никогда не умел сочинять ни фабул, ни действующих лиц. Чтобы изобразить какой-нибудь тип, мне необходимо было видеть его, говорить с ним, словом, изучить до тонкости все его малейшие детали.

Будучи сельским мировым судьей, я, конечно, имел возможность близко наблюдать вей эти типы кулаков, купцов, мещан, крестьян и вообще так называемую деревенскую интеллигенцию. Я дошел до того, что стоило мне, бывало, посмотреть на человека, поговорить с ним некоторое время, и я уже как будто читал у него в душе, т. е. безошибочно распознавал, говорит ли он правду, или лжет.

Некоторые из моих критиков говорили, что я подражаю Салтыкову, описывая кулаков. Это неверно. Я Салтыкову не подражал, а срисовывал то, что происходило перед моими глазами чуть не ежедневно. Все мои кулаки, как-то: Обертышевы, Облапошевы, были списаны с натуры, а никак не были подражанием Колупаевых и Разуваевых. В некоторых из типов я изменял только фамилию, но все мои читатели, проживавшие в одной со мной местности, или, скорее, в одном уезде, тотчас же узнавали моих героев, и потом уж называли их не по собственным их фамилиям, а по именам, мною вымышленным.

Так, например, в камере у меня часто судился землевладелец из мещан, Л., которого в одном из своих рассказов я назвал Живодеровым, и вот с той поры этот Л. иначе не назывался, как Живодеровым. Точно так же, описывая какую-нибудь местность, я непременно мысленно переносился в село Никольское, вспоминал тамошние ландшафты, которые и переносил на бумагу. Так, например, в рассказе «Мельница купца Чесалкина», описывая ловлю рыбы острогой, я вспомнил, как когда-то сам ловил таким образом рыбу в Никольском на своем родном пруду.

Однако натянутое положение с Салтыковым у меня продолжалось очень недолго, так что, когда я отправил в «Отечественный Записки» рассказ «Крапивники», то получил от него весьма любезное ответное письмо. А когда я отправил повесть «Ольшанский молодой барин» и просил его, в виде аванса, купить мне рояль Веккера, то он просьбу мою исполнил, и я вскоре получил рояль, которую и подарил дочери. Рояль эта цела у нее и до сих пор.

Из повести «Ольшанский молодой барин» я переделал, драму «Степь-матушка».

Переделка эта в свое время наделала много шума в прессе. Сначала эту повесть переделал с моего разрешения покойный И.Н. Ге, назвав свою переделку «Самородком». Переделку свою он мне прочитал, и я нашел ее неудовлетворительною, почему и предложил ему сделать в ней некоторые изменения и кое-что добавить. Он на это согласился, почему и передал мне свою рукопись, которая до сих пор сохраняется у меня.

Когда я ему прочел свою переделку, то Ге нашел ее более удачною, почему мы и порушили поставить ее на императорскую сцену за общим нашим подписом, назвав ее «Трясина». На этом мы с ним и расстались, и я возвратился в деревню.

Прошло некоторое время, как вдруг я прочитал в «Новом Времени» анонс, что в непродолжительном времени на сцене в бенефис артистки М.Г. Савиной будет поставлена драма Ге «Самородок». Это меня возмутило, почему я тотчас же и обратился с письмом к А.А. Потехину, который был в то время начальником репертуара, прося ого приостановить постановку этой пьесы, при чем изложил те причины, на которых я основываю свою просьбу. Постановка пьесы была приостановлена, а Ге начал обвинять меня в «Новом Времени» в плагиате. Одновременно с этим я получил от поверенного Ге письмо с предложением как-нибудь покончить это дело в противном случае грозил привлечь меня к суду.

На это письмо я не счел нужным отвечать. Но Ге не унимался продолжал писать в газетах и кончил тем, что вызвал меня на третейский суд. Делать было нечего. Я отправился в Петербург.

<…>

На обратном пути в деревню я на нисколько дней остановился в Москве, наскоро переделал «Трясину» и, назвав ее «Степь-матушка», поставил в театре Корша.

Роль Агафьи исполняла Глама-Мещерская, Обертышева—М.П. Васильев-Гладков, Бориса—Рощин-Инсаров, а учителя Любомудрова — Солонин. Пьеса была обставлена великолепно, как и всегда. Декорация, изображающая водяную мельницу, была особенно эффектна.

Однако, быть на первом представлении этой пьесы мне не удалось, так как—грешный человек — будучи в то время мировым судьей, я уехал из деревни без отпуска...

Затем я поставил эту пьесу в Саратове. Роль Агафьи исполняла г-жа Шебуева, Обертышева — Никольский и другие. В роли Агафьи я видел актрис: Савину, Никулину, Гламу-Мещерскую, и, откровенно сказать, лучше Шебуевой не видал, точно так же, как не видал в учителе Любомудрове лучше Коврова.

Постановка на сцену «Степи-матушки», которая до сих пор дается, как на столичных, так и на провинциальных сценах, дала мне очень значительный заработок, а так как в деньгах я навсегда нуждался, то я и принялся писать пьесы для театра, тем более, что я был еще польщен и тем, что за «Степь-матушку» я получил половину Грибоедовской премии.

Некоторый из моих пьес были оригинальные, как-то: «Степной богатырь», «Дармоедка», а некоторый переделаны из моих же повестей. К последним принадлежат «Аспид», «Золотая рыбка», «Гусь лапчатый» и другие.

За дело это я принялся с большой охотой, но меня всегда приводила в смущение театральная цензура.

<…>

.

Литературная работа в журналах.— Жизнь в деревне.—Хозяйничанье, отношение к крестьянам и разделе имения с братом.—Болезнь жены и ее смерть.— Поездка в Москву и забота о воспитании детей.—Служба в мировом суде. — Переход на службу в Мариинский институт в Саратове. — История института; хозяйственные порядки в нем. — Выход в отставку. — Литературная деятельность и издание Куманиным моих сочинений.— Сближение с редакцией «Русской Мысли».

Однако довольно о театре.

Вернемся теперь несколько назад. В «Отечественных Записках» писал я до прекращения их.

Кроме поименованных выше рассказов и повестей, были там напечатаны «Паук», повесть «Несобравшиеся дрожжи», переименованный мною в издании Вольфа в «Разбитую жизнь», рассказ «Витушкин», «Соловятники», «Крапивники» и др.

С прекращением «Отечественных Записок» я словно лишился пристанища и долго не знал, куда мне деваться.

Небольшой рассказ «Четыре времени года» я напечатал в «Неделе». Как вдруг получаю приглашение от А.М. Вольфа участвовать в имеющем издаваться у него журнале «Новь».

Я забыл сказать, что в «Отечественных Записках» я сначала получал 80 рублей за лист, затем покойный Салтыков прибавлял мне, и после рассказа «Николай Суетной» я стал получать 150 рублей. 

Поэтому я, согласившись участвовать в журнале «Новь», и поставил условием эту последнюю цифру.

В «Нови» были мною напечатаны: повесть «Иван Загородников» и рассказ «Отчаянный». Сверх того, в ту же редакцию были мною переданы рассказ «Медоломы» и повесть «Шурочка».

Однако я очень мало еще говорил про житье-бытье мое в деревне, свалившейся нам с неба, и про раздел тех шести тысяч десятин, который достались на долю моего покойного отца, или, правильнее сказать, на долю его трех сыновей.

Итак, эти шесть тысяч десятин должны были разделиться на три части. Раздел этот совершился между нами без малейших недоразумений, а следовательно и миролюбиво. Мне и брату Александру Александровичу досталась земля в количестве четырех тысяч десятин при селе Ивановки, Балашовского уезда, Саратовской губернии; на долю же наследников умершего брата Андрея — участок земли в две тысячи десятин при деревне Григорьевке, отстоящей от Ивановки верстах в двух.

Года два-три мы с братом не делились, и имение у нас состояло в общем владении.

Жили мы в Ивановке в маленьком домике, в котором прежде проживал управляющий О.А. Салова, Федор Константинович Талаев. Домик этот состоял из пяти-шести крошечных комнаток, был крыт соломой, а перед окнами его возвышались разные хлевы и сарайчики. Покойный дядя был очень скуп и не разрешал Талаеву развести около долга какого бы то ни было сада. Хлевы и сарайчики испускали летом такое зловоние, что дышать было невозможно, и наделяли нас таким количеством мух, что вспомнить страшно.

Так прожили мы одно лето. Наконец с наступлением осени решились перенести эти хлевы и сарайчики на другое место, а взамен их развести небольшой садик. Но место было до того навозное, что никакие посадки не принимались и немедленно погибали. Приходилось навоз этот выкапывать и привозить на это - много свежей земли. Но, как, мы ни бились, все-таки сада не добились. Пришлось нам с братом отвести надел временно обязанным крестьянам. С этим делом нам и бывшему посреднику, Николаю Захаровичу Воронину, пришлось повозиться немало. На грех крестьяне выбрали такого глупого старшину, который только смущал их. Старшина этот не хотел знать ни высших наделов, ни средних, ни малых, а требовал, чтобы мы отдали крестьянам половину нашего участка и чтобы разрезали его так, чтобы на долю крестьян отошли и лес и водяная мельница.

— Мы уж по-божьему хотим,— говорил старшина: — одну половинку вам, а другую мужичкам.

И как посредник ни старался убедить крестьян, что они требуют невозможного, но они продолжали уверять, что желают по-божьему, чтобы не было обидно ни господам, ни мужичкам, при чем старшина намекал на какую-то золотую грамоту, по которой вся земля будет отведена крестьянам.

— Ну, да мы этого не хотим. Мы хотим по-божьему...

Разговоры эти продолжались без конца. Посредник несколько раз приезжал и уезжал без толку. В таких разговорах прошла осень, прошла зима, и наконец только на следующую весну крестьяне порешили малый надел. Как мы с братом ни уговаривали их взять большой надел, а не малый, но крестьяне, подозревая в наших советах какой-то подвох, к советам нашим остались глухи, а золотая грамота все таки царила в их воображении, и в ожидании ее почти большинство крестьян всей окрестности пошли на малый надел. Мы отвели крестьянам самые лучшие земли из нашего участка, а именно заливные луга вдоль реки Аркадака, и наконец уставная грамота была подписана и кем следует утверждена. На второй или третий год брат, задумав жениться, пожелал разделить и землю. Раздел этот тоже был покончен без малейших затруднений. Ему приходилось строить новую усадьбу, а я с женой и детьми (у меня тогда было уже двое детей: дочь и сын) остались в старом генеральском доме, вокруг которого все еще не было ни кустика, а только были клумбы с цветами, до которых покойная жена была большая охотница.

С женой я прожил недолго—лет десять, и сделался вдовцом, когда мне не было еще и сорока лет. Смерть жены была для меня большой неожиданностью. Началось с того, что как-то весной дети заболели корью, которою заразилась от детей жена. Корь по истечении некоторого времени прошла как детей, так и у жены, и мы успокоились. Однако жена с тех пор начала как-то покашливать, но кашель был до того ничтожный, что ни я, ни жена не обращали на него ни малейшего внимания. Не находил в нем ничего серьезного и бывший в то время - земский врач, К.К. Бегучев, который очень часто бывал у нас, во-первых, потому, что был наш хороший знакомый, а, во-вторых, и потому, что жена, занимавшаяся лечением народа, часто выписывала его на консультации. Так продолжалось до Рождественских праздников. Я был тогда мировым судьей, и в числе моих товарищей был некто Аполлон Федорович Кестер, кончивший курс медиком, но почему-то не практиковавший и променявший медицину на судейство. И вот, будучи в декабре месяце на съезде мировых судей в Балашове, я попросил Кестера поехать со мной в Ивановку и посмотреть жену. Он, конечно, охотно исполнил мою просьбу, и вот что он сказал мне:

— Послушайте, ведь Лидия Павловна-то плоха. Я бы советовал вам ехать с ней в Москву...

Я, конечно, испугался и немедленно повез жену в Москву, и по совету знакомых пригласил доктора Черенова. Остановился я за Москвой-рекой в гостинице Кокорева, которая тогда была в большой славе. Черенов исследовал жену, прописал что-то, а потом, выйдя в коридор, на мой вопрос, как нашел он ее здоровье, Михаил Петрович пожал плечами и объявил мне, что она безнадежна.

Не ожидавший ничего подобного, я был поражен, как громом.

— С ней чахотка,—прибавил М.П. Черенов,—и помочь ей нет никакой возможности.

Зиму мы прожили в Москве, а с наступлением весны Черенов отправил нас в деревню. В конце марта мы вернулись домой, а 30 Июня 1871 г., т. е. в то же лето, жена моя скончалась у меня на руках.

И вот остался я один с двумя детьми на руках.

Все мне советовали жениться, но я, беспредельно любивший жену и своих двух малюток, даже не помышлял о женитьбе.

В год смерти жены была в Москве выставка, кажется, по случаю какого-то юбилея императора Петра. Желая хоть сколько-нибудь рассеяться после постигшего меня горя, я поехал с детьми в Москву, но горя своего, конечно, не рассеял, а, когда я возвратился домой, на крыльцо выбежала встречать меня не жена, как это всегда бывало прежде, а встретил меня кучер Михей. Это до того поразило меня, что глаза мои наполнились слезами, и я долго не мог опомниться... А, войдя в пустой дом, упал на диван и горько зарыдал.

Пришлось нанимать разных гувернанток, а так как жена очень любила английский язык, которым превосходно владела, то я и решил в память жены пригласить англичанку.

Первая гувернантка была у меня англичанка, мисс Мик, старушка лет шестидесяти, прекрасно знавшая помимо английского языка музыку и французский язык. Эта-то мисс Мик и должна была заменить детям родную мать. Она полюбила детей, полюбила меня, а я в свою очередь полюбил ее. Я, конечно, долго бы не расстался с нею, если бы нас не разлучила судьба.

Вот что случилось.

Кто-то из детей, играя, нечаянно наступил мисс Мик на ногу. Она слегка захромала, но никакого внимания па это не обращала. На следующий день хромота не проходила; не проходила она ни на второй, ни на третий день, а на четвертый день я пригласил жившего в Ивановке земского фельдшера Тюрина (или Niruit, как он обыкновенно подписывался, изменяя свою фамилию шиворот-навыворот). Фельдшер осмотрел ногу и, не найдя ничего серьезного, посоветовал ей прикладывать к ноге холодные компрессы. Ничего серьезного не находили и приглашенные мною земские доктора, а старушка все похрамывала да похрамывала и, некоторое время спустя, не могла даже ходить без палки. Показалась опухоль, потом краснота, и—о ужас!—дело кончилось гангреной, которая и свела в могилу вторую мать моих детей. Я похоронил ее и начал искать другую гувернантку. И вот весь век мне пришлось возиться с ними... И сколько я вынес от них муки,—трудно сказать...

Соседства у нас, кроме брата Александра Александровича и Федора Константиновича Талаева, никакого не было, а потому и житье наше в деревне было не из веселых. Проходил день за днем одним и тем же порядком. По утрам я занимался в камере разбором, а после камеры проводил время в сообществе гувернанток и детей. Когда дети подросли, и когда приходилось сына отдавать в гимназию, я оставил судейство и переселился в Саратов.

Там я поступил на службу в Саратовский Мариинский институт на должность члена совета по хозяйственной части. Начальницей института была в то время княжна Наталия Сергеевна Горчакова, родная сестра того Горчакова, про дуэль которого я в свое время говорил. Начальница эта была очень образованная и воспитанная женщина и в то же время отличная хозяйка.

Помню, когда я впервые представлялся ей, она напомнила мне наружностью папу Пия IX: такая же сутана, как у папы, только не белая, а черная, и даже то же выражение лица, та же улыбка и тот же взгляд. Приняла она меня очень ласково, приветливо, а когда узнала, что я был чуть не свидетелем дуэли ее брата, то много расспрашивала меня по этому поводу. Я искренно полюбил ее, и как женщину и как начальницу. Мне только не нравились в ней та сухость и строгость, с которой она обращалась с воспитанницами.

Служба в институте мне пришлась по сердцу, во-первых, потому, что в моем распоряжении было несравненно более свободного времени, а, во-вторых, и потому, что, очутившись среди детей и подрастающего юного поколения, я как-то воспрянул духом и жизнерадостнее стал смотреть на Божий свет. Теперь никто уже не донимал меня низкими, иногда грязными и мелкими судейскими кляузами. Мне уже не мозолили глаза эти расплодившиеся на святой Руси и, словно парши, набросившиеся на нее разные кулаки, кабатчики, тайные ростовщики, корчивши; па себя каких-то святых людей, всякие эти грязные и грязнее любой грязи Живодеровы, Лещовы, Сушины, Гришаевы и эти оживодерившиеся немцы Паули, готовые из-за гроша содрать с человека шкуру, упитаться его кровью и пустить по миру всю его семью, жену и детей, эти вампиры, не щадящие никого и ничего.

Нет, поступивши в институт, я словно стряхнул с себя всю эту грязь и гадость, я попал в такую среду, в которой действительно отдохнул душой.

Прежде, бывало, придешь в камеру, да как увидишь их, всех этих господ, так просто мороз по коже подерет; теперь же, как приедешь в институт, так сердце не нарадуется. Идешь, бывало, по институтской лестнице, а навстречу бегут дети, на всем бегу вывернуть, бывало, реверанс, и так все мило и приветливо улыбаются.

Этот быстрый переход от грязи судейской камеры к детской чистоте и опрятности произвел на меня сильное благотворное влияние. Я словно ожил.

Нечто подобное испытал я, проезжая из Турина в Геную: в Турине была грязь, слякоть и снег и до того свежо и холодно, что я, сидя в вагоне, должен был надеть ватное пальто; но вот поезд подлетел к Альпам, нырнул в туннель темный и сырой, прогремел в этом туннеле минут пять-десять, и снова вылетел на свет Божий... Но что за перемена! До этого грязь, слякоть, а здесь луга, усыпанные цветами, цветущие апельсиновые и лимонные деревья и воздух, пресыщенный запахом флёр доранжа. Я сбросил пальто, высунулся в окно вагона и не мог досыта налюбоваться этой жизнерадостной картиной, освещенной солнцем.

Такое же почти впечатление испытал я, поступая в институт после долголетней непроглядной судейской службы.

В это-то именно время были написаны мною наиболее удачные литературный произведения, напечатанные в «Отечественных Записках». Одновременно я писал и в «Саратовском Листке», который тогда еще назывался «Саратовским Справочным Листком», театральный рецензии под заглавием «Театральные наброски», под псевдонимом Аз. Наброски эти начались в виде еженедельных фельетонов. Я имел, конечно, от редакции кресло в театре, почему и посещал театр каждый день.

Утро проводил я обыкновенно в институте, а вечер в театре. В то время содержал труппу Костровский. Труппа у него была очень хорошая, и почти все артисты его труппы поступили на императорскую сцену. Так, например, при нем были Свободин, Греков, Рыбаков, Рыбчинская, Романовская и др.

В числе институток были дочери моих старинных приятелей, как, например, дочь Ивана Николаевича Сушкова, того самого Сушкова, о котором я упоминал, описывая поездку на Кавказ. Она обладала очень приятным голосом и была дирижером в институтском хоре. Затем была Чегодаева, которая в настоящее время известна по сцене под фамилией Пасхаловой. Видевши ее институткой, я никак не предполагал, чтобы в ней когда-нибудь могла возгореться столь сильная любовь к театру. Воспитанницу Чегодаеву я знал не только по институту, но она по праздникам довольно часто бывала в гостях у моей дочери. Кроме того, к моей дочери почти каждое воскресенье приезжали пепиньерки. Летом, когда я уезжал с своей семьей в деревню, княжна Горчакова отпускала со мной на лето и некоторых более бедных воспитанниц, не имевших родных. Приезжали ко мне в деревню и некоторые классные дамы.

Словом, я в институте был вполне своим человеком, и меня называли там казенным папашей.

Саратовский институт—достоверно мне неизвестно, был ли институт построен на дворянские деньги, или только здание приобретено—возник стараниями саратовского дворянства; тем же дворянством пожертвован был на содержание этого института и воспитанниц капитал в размере трехсот тысяч, на каковой капитал приобретен государственный билет, по коему и до настоящего времени получается 4 %, т. е. двенадцать тысяч в год.

При институте имеется тридцать бесплатных дворянских стипендиаток, которые избираются на уездных дворянских собраниях из недостаточных дворянских семей. Всех воспитанниц в институте полагается сто шестьдесят шесть; следовательно, платных воспитанниц сто тридцать три.

Прежде институт назывался Саратовским институтом благородных девиц, так как в нем воспитывались исключительно дочери дворян; но, когда было решено допустить туда детей других сословий, то его переименовали в Саратовский Мариинской институт.

До постройки института то же самое саратовское дворянство пожертвовало на устройство саратовской классической гимназии пятьдесят тысяч, а в 1896 г. то же дворянство воздвигло Саратовский Александровский дворянский пансион-приют; поэтому те, которые обвиняют саратовское дворянство в равнодушии к делу образования, жестоко клевещут на него...

На том основании, что институт возник на дворянские деньги, оно в управлении института и имеет своего представителя в лице члена совета по хозяйственной части, который избирается на эту должность саратовским дворянством, с жалованьем в размере тысячи четырехсот рублей. Вот на эту-то должность я и был избран.

Я очень усердно принялся за это новое для меня дело, с любовью, но вскоре мне пришлось разочароваться, так как при ближайшем ознакомлении с делом я рассмотрел его темные стороны. Дело в том, что смета утверждалась в Петербурге в так называвшемся тогда «Отделении»; она разделялась на статьи, и пополнять недостатки одной статьи из излишков другой строго воспрещалось.

Например, оказывалось, что от статьи на отопление оставалось столько-то, а в статье на продовольствие воспитанниц столько-то недоставало. Как же поступить в данном случае? И вот практиковалось это так: на покупку дров вместо четырех тысяч израсходовано только три, но остаток этот не показывался, а от дровопромышленников отбирались фальшивые счета, в которых значилось, что дров куплено не на три, а на четыре тысячи. Таким же порядком распоряжались и с остальными статьями. Такой порядок меня сразу покоробил; поэтому я предложил совету спросить у кого следует разрешения остатками одной статьи пополнять недостатки другой, при чем присовокупить, что из сметной цифры мы отнюдь не будем выходить. Совет согласился на это ходатайство, но оно уважено не было, и мы решили действовать по-старому, как действовали наши отцы и деды. Так и действовали.

Бывало, купишь камлот в Ревеле на фабрике по такой-то цене, а потом и побежишь к Агафонову: дайте, мол, счет на камлот, которого я у вас ни аршина не покупал. И таким же образом—и по другим статьям. Положим, я всегда объяснял продавцам, почему именно сочиняются такие счета; положим, что продавцы всегда уверяли меня, что они вполне уверены в моей честности и хорошо понимают мое положение, но все эти уверения сопровождались такими жестами и улыбками, что наконец я стал бояться прослыть прямо вором и казнокрадом.

И вот, прослужив таким образом в институте года два-три, я счел за лучшее бежать зла и сотворить благо, а потому с большим прискорбием переселился снова в деревню, где и был опять избран мировым судьей, т. е. попал к тем самым аспидам, о которых говорил выше...

Мировым судьей я прослужил вплоть до закрытая мировых судебных учреждений и тотчас же был назначен земским начальником.

Не нравилась мне и моя бесприютность в моей литературной деятельности. Я привык писать в «Отечественный Записки», как будто сроднился с ними, привык изредка переписываться с редакцией и вдруг вместо «Отечественных Записок» очутился в «Нови», с редактором которой был знаком скорее, как с издателем.

По неимению, так сказать, убежища, я стал помещать свои вещи то во «Всемирной Иллюстрации», то в какой-нибудь газете, а мелкие рассказы в «Саратовском Листке».

Этих рассказов накопилось довольно много, так что, когда покойный Федор Александрович Куманин приобрел от меня право издания моих произведений, то этих мелких рассказов накопился целый томик, который и был назван издателем «С натуры».

И вот порешил я свести знакомство с редакцией «Русской Мысли». В то время редакция «Русской Мысли» помещалась не на Б. Никитской, а в Леонтьевском переулке. Когда я вошел в редакцию, то самого редактора, В.М. Лаврова, не было, а за письменным столом сидел бывший секретарь редакции, г. Бахметьев. Мы с ним познакомились, а потом он представил меня и находившимся в то же время в редакции М.Н. Ремезову, В.А. Гольцеву и Михайловскому-Данилевскому.

Редакция «Русской Мысли» произвела на меня самое благоприятное впечатление, и я тотчас же предложил им свои услуги в качестве сотрудника. Предложение мое было принято весьма любезно, почему я на другой день и доставил в редакцию повесть «Македон и Душет».

С той самой поры я и начал исключительно помещать свои произведения в этом журнале. Только, когда начал издаваться в Москве журнал «Артист», и когда покойный редактор этого журнала, Ф.А. Куманин, убедительно просил меня написать, что-нибудь для этого журнала, я поместил там маленький рассказ «Старый комик», рассказ «Добрая Христина Максимовна», «Dentelles espagnoles», «Ученая экспедиция» и рассказ «Злючка».

Затем в том же журнале из драматических моих произведений были напечатаны «Дармоедка», «Степной богатырь» и «Гусь лапчатый».

С Ф.А. Куманиным я был в очень хороших отношениях. Он много помогал мне в моих театральных делах и даже имел от меня доверенность на постановку моих пьес, так как я, постоянно живя в деревне, не мог лично заниматься этим делом.

Журнал «Артист» мне очень нравился; но я всегда говорил, что долго продержаться он не может, так как роскошное его издание было не по карману издателю. Сколько мне помнится, все года своего существования «Артист», кроме убытка ничего не давал.

Издателя, г. Новикова, я видел раза два не больше, так как он постоянно проживал за границей и редко приезжал в Москву.

 

IV

 

В должности земского начальника.— Голодный и холерный годы.— Хлебное продовольствие населения.— Проверка приговоров.— Лечение холерных больных.— Санитарные мероприятия и отношение к ним населения.— Чудесное влияние гомеопатии при холерных заболеваниях.— Истребление саранчи и борьба с кулаками.— Провинциальное ростовщичество и отражение типов хищников в моих повестях.— Апоплектический удар.

На должность земского начальника попал я не в очень веселое время, а именно как раз в голодный год, а после голодного года последовала холера. В голодный год мне буквально всю зиму приходилось разъезжать по деревням и жить в крестьянских избах, так как на земских начальников была возложена проверка крестьянских приговоров о ссуде им хлебного продовольствия.

Приедешь, бывало, в деревню, в так называемое сельское управление, соберешь в это управление домохозяев, кого-нибудь из посторонних лиц и начнешь проверять списки нуждавшихся в продовольствии. Нельзя думать, чтобы проверка эта вполне достигала своей цели. Посторонних лиц в деревне, кроме священника да какого-нибудь лавочника или кабатчика, не имеется, а потому и приходилось верить словам нуждавшихся в продовольствии. Священники, как успел я убедиться, по разным причинам стеснялись показывать правду, а лавочникам и кабатчикам, понятно, было выгодно поддерживать требования общества. Бывали случаи, и даже нередкие, что в списки нуждавшихся в продовольствии попадали и такие крестьяне, которые нисколько в нем не нуждались.

Во время проверки такие состоятельные крестьяне обыкновенно прятали свой хлеб куда попало, всячески стараясь опорожнить свои надворные амбары. Мне случалось находить целые воза хлеба, спрятанные на гумнах и даже в поле. В этом случае, как мне думается, много вредила общая порука. Непременно требовалось, чтобы приговоры о возврате взятой ссуды были за общей порукой всего общества. Иному и не нужна была ссуда, но так как он становился поручителем возврата, то ему, конечно, был прямой расчет взять и самому. Выли даже такие случаи, что ссуду требовали и такие крестьяне, которые даже торговали хлебом.

Однако, так или иначе, а все-таки всю зиму нужно было ездить из деревни в деревню и переходить из избы в избу, а ночевать либо у священника, либо у кабатчика, словом там, где было почище и поудобнее.

В частных беседах мне не раз удавалось слышать такого сорта упреки:

— Эх! зря вы дали ссуду такому-то.

— Почему?—спросишь, бывало.

— Да ведь у него хлеба-то не токма что на зиму, а года на два хватит.

— Так почему же вы мне не заявили этого при поверке? Ведь вы же там были, рядом со мной сидели.

— Эх, ваше благородие, как говорить правду-то? Ведь мы от мужиков-то в зависимости.

Вот почему думаю я, что все эти поверки не достигали своей цели.

Не особенно приятно было разъезжать по деревням и селам и в холерное время.

Помню я такой случай.

Приехал я в одно помещичье имение, владелец которого постоянно проживал за границей, а имением заведовал управляющий. Я остановился у управляющего. Вдруг с одного из хуторов приезжает приказчик и объявляет управляющему, что на хуторе один из рабочих захворал холерой. При имении состоял от конторы врач. Послали за врачом, а когда врач начал собираться на хутор, то с ним поехал и я. Приехав на хутор, состоявший из нескольких избенок, врач пошел к больному, а я, не входя в избу, стал смотреть в нее в растворенное окно.

Больной лежал на скамье, и видимо с ним были судороги.

Врач стащил с него сапоги, раздел его и принялся растирать. Такая самоотверженность, по правде сказать, изумила меня.

Вдруг врач отскочил от больного, стремглав выбежал из избы и, выскочив на двор, подбежал ко мне бледный, как полотно.

— Ну,—проговорил он отплевываясь,—пришел и мой конец...

— Что с вами?—спросил я его, тоже испугавшись.

— Когда я растирал больного, с ним вдруг случилась рвота и попала мне в рот,—и, увидав бочку, подбежал к ней, зачерпнул воды и принялся полоскать рот.

Холерный больной, кажется, на другой день умер, а перепугавшийся врач, благодаря Бога, жив и теперь.

В моем же участке, в селе Борках, был следующий случай. Холера в этом селе была сильная, и вот в санитарном отряде была очень молоденькая фельдшерица, девушка лет 17—18, по фамилии, кажется, Иевлева. Не успела она приехать в это село, как ей пришлось ухаживать за холерным больным. Больной поправился, а фельдшерица, возвратясь в свою квартиру, заболела холерой и умерла.

Холера в деревне—не приведи Бог!.. так как никаких санитарных мер почти принимать невозможно.

Положим, в ожидании холеры, земские начальники вместе с врачами объезжали все волостные правления, собирали сходы, объясняли, в чем именно должны были состоять санитарные меры, выбирались из крестьян более ловкие санитары, проповедовали также и им, что лежит на их обязанности, но я испытал сам на себе, что все эти слова были гласом вопиющего в пустыне. Толпа крестьян стояла, слушала, охала, вздыхала, но ровно ничего не понимала.

Дошло до меня известие, что в деревне Каменке был с одною женщиной холерный случай, и что туда отправился уже земский фельдшер. Когда я приехал в Каменку, то женщина уже умерла. От фельдшера я узнал, что женщина эта была где-то на молотьбе, захворала там и уже была привезена домой больною.

— А вы распорядились, чтобы староста принял какие-нибудь санитарные меры?

— Точно так, распорядился. Все платье покойной велел сжечь, в избу запретил входить посторонним лицам. Подъезжаю к старосте.

— У тебя в деревне холерный случай был?—спрашиваю.

— Так точно-с, — отвечал староста, поспешно пристегивая к зипуну знак и видимо весь углубившись в это занятие.

— Одежду сожгли после умершей?

—— Так точно-с.

— А запретил входить в избу умершей? Смотри же, наблюди, чтобы все это было исполнено в точности.

Избушка, в которой произошел этот смертный случай, как раз стояла на берегу небольшого вонючего пруда, по плотине которого мне надо было проезжать. Едучи по этой плотине, я увидал целую толпу купавшихся в пруду ребятишек, и тут же в этом пруду какая-то баба мыло пшено. Баба эта заинтересовала меня. Я велел ямщику остановиться, вышел из своей таратайки и подошел к бабе.

— Что это ты делаешь?—спросил я ее.

— Да вот на блины, родименький, пшено мою.

А рядом с бабой вижу только что вымытое белье.

— А это что?—спрашиваю.

— Да вот, родименький, здесь покойница лежит,—проговорила она, указывая на избу умершей холерой:—так бельишко ее вымыла...

Вот вам и санитарные меры.

Только что вымыли белье, в котором умерла холерная больная, и тут же в этой воде моется пшено для блинов на поминки, а кругом по всему пруду превесело купаются дети.

Была у меня в этот холерный год и маленькая служебная неприятность.

В одну помещичью экономию, в виду ожидавшейся холеры, был приглашен от экономии врач. Об этом управляющий экономией дал знать окрестным деревням, разослав по ним нечто в роде циркуляра, которым приглашал всех имеющих надобность во врачебной помощи обращаться к приглашенному врачу, каковая помощь и будет оказываться врачом бесплатно. Сельские писаря, конечно, прочли этот циркуляр и приобщили его к другим бумагам, а две деревни совершенно отказались от врачебной помощи, о чем и уведомили управляющего. Невидимому, в этой самой обыкновенной деревенской истории ничего даже не было похожего на какое-то возмущение, так как заставить больного помимо его воли лечиться нельзя; но все это дошло до начальства, и от меня истребовали официального объяснения, поставив мне на вид, что я не донес кому следует обо всем случившемся.

Так как село это было от меня верстах в пятидесяти, то, по правде сказать, я ничего и не слыхал об этом мнимом бунте. Получив бумагу, я тотчас же поскакал в это село. В селе было волостное правление. Призываю старшину.

— Какие у тебя здесь беспорядки случились?—спрашиваю. Тот глаза вытаращил и обратился к волостному писарю.

— Какие у нас, Иван Евсеич, беспорядки случились? Писарь тоже видимо недоумевал.

— Кажется, все славу Богу,—бормотал он.

— Так вот я вам сейчас расскажу,—начал я:—такие-то и такие-то деревни отказались лечиться у экономического врача.

Только тут старшина понял, в чем дело.

— Это точно-с,—проговорил он.—Лечиться отказались... А насчет этой самой дезинфекции они с большим удовольствием, сколько угодно-с.

И затем подробно рассказал мне то, о чем я успел уже сказать, и чего я до той поры не знал.

Я поехал к управляющему, и управляющий подтвердил мне, что от принятия каких либо санитарных мер крестьяне не отказывались, а только высказали свое нежелание лечиться.

Вникнув в подробности этого дела, а обиделся сделанным мне неосновательным замечанием и поехал объясняться с начальством. Начальство встретило меня довольно сухо и высказало мне свое неудовольствие по поводу умолчания о таком важном инциденте, случившемся у меня в участке, и затем добавило, что, вероятно, я очень редко бываю в нем. Объяснил начальству настоящую суть инцидента этого и прибавил, что ничего важного в нем не усматриваю, так как насильно лечиться никого заставить нельзя, а от санитарных предосторожностей крестьяне даже не думали отказываться. Но, будучи возмущен несправедливым замечанием, пошел дальше и начал говорить, что в сущности нельзя и требовать от земского начальника, чтобы он мог предупреждать каше бы то ни было холерные беспорядки, когда у него являются помощниками исключительно одни полупьяные старшины да пьяные старосты. А кстати привел и беспорядки, бывшие в самом городе Саратове.

— В Саратове, говорю, имеется организованная полиция и войска, да и то были холерные беспорядки. Как же требовать от земского начальника лишенного всего этого, каких бы то ни было предупреждений? <>