Милашевский
В.А. [Милашевский в Саратове] // Милашевский В.А. Вчера, позавчера…:
Воспоминания художника. Л., 1972. С. 9-41.
В
детстве я рисовал, как все дети.
В
Саратове был музей живописи, который назывался Радищевским. Я переступил его
порог еще очень маленьким мальчиком. Картины, висевшие там, меня поразили,
показались мне чудом.
Но
только после поступления в реальное училище я увидел впервые настоящего, живого
художника — создателя картин. Миф стал действительностью. Нужно ли описывать
тот трепет, с которым я смотрел на Василия Васильевича Коновалова.
Я
учился в том же самом реальном училище, которое ранее окончил Борисов-Мусатов,
и, как это ни странно, некоторые учителя, преподававшие замечательному русскому
художнику, преподавали и мне.
Коновалов
был учителем многих прославивших свое имя в русском искусстве; Борисов-Мусатов,
Павел Кузнецов, Уткин получили от него первые серьезные уроки.
Правда,
я у него учился в самых младших классах, там рисовали какие-то кубы, шары,
конусы, поставленные друг на друга. Так преподавали рисование во всех реальных
училищах от Санкт-Петербурга до Владивостока и от Архангельска до Батума.
Каких-либо «заветов», которые передает Учитель с большой буквы Ученику также с
большой буквы, я не получил. Но образ самого Василия Васильевича стоит у меня
перед глазами до сих пор.
Давно
пора вспомнить об этом художнике. Ведь художнику жить в провинции в те времена,
пребывать в полном духовном одиночестве — и писать картины, а не превратиться в
пьяницу и картежника, в «учителя рисования» рассказов Чехова,— это значило быть
настоящим героем, а о героях надо писать.
Это
был плотный брюнет с горящими испанскими глазами. Пышные усы, у концов рта
поднимающиеся кверху, под нижней губой эспаньолка. Он походил на Веласкеза!
Немного
мешало образу Веласкеза плотное брюшко. Брюшко чиновника с обеспеченным
существованием... Думаю, что он любил поесть, как Фрагонар или как Клод Моне,
за обедом у которого было три рыбных блюда, пять мясных и сколько-то салатов.
Его
сюртук был всегда элегантен, с иголочки — синий зимой, сверкающий белизной
весной и летом, белизны только что выдавленных цинковых белил. Пуговицы
золотые, двенадцать в два ряда и две сзади, у разреза сюртука. На обшлагах тоже
по две пуговицы, четырнадцать больших и десять маленьких, и все с двуглавыми
орлами. В броню этих пуговиц был закован художник той эпохи — «устроившийся»
художник, художник, обеспеченный жалованием педагога... О Коновалове говорили,
что он очень хороший художник. Я благоговел, мне было только одиннадцать лет.
Каждый
день нас, реалистов, выводили в актовый двусветный зал на утреннюю молитву. В
приготовительном и первом классе мы стояли впереди всех. Приходил директор в
синем мундире. Мы пели молитву «Отче наш» и «Боже, царя храни». «Сильный,
державный, царствуй на славу нам, царь православный, боже, царя храни» — до
какой степени смешными сделала История эти слова.
В
актовом зале висел царский портрет.
Каждый
день и малыши, и юноши старших классов, и степенно-солидные преподаватели с
брюшками, с лысинками и в очках смотрели на изображение человека с бородкой в
нарядном, шитом золотом гусарском мундире, и никто не подозревал, что он будет
последним...
Каждое
утро меня обжигали сверкающие краски этого портрета. Красная куртка с золотыми
шнурами, синие брюки, расшитые золотом, сапоги умопомрачительного блеска с
золотыми бляхами. Сзади выглядывала куртка белая, также расшитая золотыми
шнурами, с бобровым мехом. Потом виднелись какие-то занавески с кистями. Сбоку
стол с тяжелыми складками покрывала, и в самом углу, на складках, почти на
полу, подпись: В. Коноваловъ. Я любовался не только золотом шнуров и кистей, но
и самим почерком подписи.
Неужели
все это мог сделать обыкновенный, такой же как и другие, человек — «наш»
Василий Васильевич?! Ощущение «таинства» живописи коснулось меня.
Маленьким
мальчиком мне казалось, что большие картины возникают сами собой, из воздуха,
как явления природы, ну как гром или радуга! А тут сделано руками. Невероятно!
Волшебный человек!
До
сих пор помню осенний день нашей саратовской звенящей осени, без туманов, с
небом без единого облачка. Все безжалостно ясно, нет ни молочных, ни розовых дымок.
Я
иду по тротуару в две доски, на мне новенькая форма реалиста... я горд ею.
Впереди
меня, шагах в тридцати, идет Коновалов. «Учитель рисования»... но не тот жалкий
неудачник, который описывается в русской литературе, нет, Коновалов—
художник... он безукоризненно элегантен, сейчас он в белом летнем сюртуке. Я
вижу его золотые пуговицы чуть ниже спины... Веласкез в форме российского
министерства народного просвещения!
Вдруг
он сходит с мостовой в какую-то лебеду и репьи у забора. Резко оборачивается и
упорно начинает смотреть в мою сторону. Разглядеть его мне мешает какая-то
девица, которая идет навстречу. Черт бы ее побрал! Девица как девица, белая
кофточка, широкий бархатный пояс с медной пряжкой, как у моей старшей сестры
Нади, и шляпа, как у нее, с голубым пером сизоворонки, нашей саратовской
птички. Уступай ей вот дорогу, сходи с мостков. Я приближаюсь к Коновалову и
почтительно снимаю фуражку. Он отвечает легким кивком, не смотря на меня. Его
глаза устремлены в одну точку, упорно, жадно. А.! Вот как смотрят художники, не
отводя глаз! Не как сонные тетери! Он, вероятно, рассматривает понравившийся
ему пейзаж. Он потом придет вот на это место, в эту крапиву у забора, и будет
рисовать. Надо запомнить место.
На
углу стоит афишная тумба — странное сооружение, каких теперь нет. В середине
стержень, от него исходят жестяные грани, как лопасти у пароходного колеса. На
этих гранях наклеиваются театральные афиши — «Гамлет». «Свои люди — сочтемся» —
или объявления о гастролерах: Орленев, Комиссаржевская, Батистини, Ян Кубелик.
Грани можно вертеть, и театральные события проходят мимо твоих глаз колесом.
Сверху коническая крыша. Такие тумбы, кажется, изображал Кустодиев. Провинция,
неторопливая провинция, не бегущая, не задыхающаяся, не жаждущая схватить
что-то. Я спрятался за гранью, надо же рассмотреть пейзаж, привлекший
Коновалова. Да, он хорош! Как я не обратил на него внимания! Заборы, две доски
тротуара, по бокам их трава, августовская, уже сухая, пыльная. Высоко в небо,
как свечи, устремлены пирамидальные тополя, они тают в воздухе, а там, за
крышами притихших домиков, горы — вблизи лысые и голые, а дальше зеленые, в
дубовых лесах. Хорошо!
Коновалов
все смотрит и смотрит... Девица все еще идет по двум дощечкам тротуара, на ней
узкая черная юбчонка, затянутая донельзя. Так кожура облипает сосиску. Она
резко поворачивает направо и входит в какую-то калитку. Это ее движение мигом
отражается на Учителе: он поворачивается и приближается к тумбе. Я прячусь за
афишную грань: неудобно показать, что я подсматривал. Я видел миг жизни этого необыкновенного
существа, имя которому Художник!
Года
через два или три он уехал от нас, кажется, после 1905 года. Почему? В Саратове
он пользовался таким почетом! Среди провинциальных чиновников министерства
просвещения, обленившихся, опустившихся, разжиревших картежников, он был и в
самом деле чудом. Он имел высокую беспокойную душу. В его голове возникали
мысли оригинальные и по-русски бесстрашные... Так заинтересовался он хлыстами.
Тема предосудительная для чиновника с золотыми пуговицами. В Саратове хлыстов
было очень много, но для «образованных людей» они были словно бы невидимы... А
между тем Мельников-Печерский как-то сказал, что, изучая религиозную жизнь
России, он пришел к выводу, что основная религия русского народа — это
хлыстовство; православие же — религия дворян, чиновников и разбогатевших
купцов.
И
за всю историю России в эту ее тайную дверь заглянул только один художник — Коновалов.<…>