Гумилевский Л.И. Судьба и жизнь: Воспоминания // Волга: Литературно-художественный и общественно-политический журнал. Саратов,1988 № 7. С.138-150; № 8. С.85-95

 

ЛЕВ ГУМИЛЕВСКИЙ

Судьба и жизнь

ВОСПОМИНАНИЯ

 

Я думаю, что самое важное и полезное людям, что может написать человек, это то, чтобы расска­зать правдиво пережитое, передуманное, перечув­ствованное им.

Л. Толстой

Часть первая

1

В 1912 году я послал Алексею Мак­симовичу Горькому два небольших расска­за с обычным вопросом: есть ли у автора способности, стоит ли продолжать?

Горький находился в Италии, я жил в Саратове, Горький — знаменитый писа­тель, я — недоучившийся до конца сту­дент, печатавший иногда рассказы и стихи в саратовских газетах.

С великим изумлением получил я письмо Горького.

Алексей Максимович писал, что судить по присланному он не может, писать такие рассказы, думается ему, не трудно — пишут их много. Удивил его крайний пессимизм автора. Указывая на него, Горький заканчивал письмо афори­стически:

«В двадцать два года — это даже для русского рано».

Не знаю, существует ли пессимизм врожденный, так сказать, физиологичес­кий, но, оказывается, можно и родиться с нахмуренным лбом и угрюмым взглядом. Мать моя часто рассказывала, как уже в колыбели дивил я мрачностью и серьез­ностью всех, кто приходил посмотреть необыкновенного ребенка.

Говорят, я не улыбался ни блеску, ни шуму, ни своим, ни чужим. Огорченные родственники, знакомые и знакомые знако­мых восклицали недоумевая:

— Матушка Раиса Ивановна, да что же из него вырастет, если он уже сейчас такой?

Одни тут же решали: профессор! Другие шли дальше! философ!

Мы неверно думаем, что художником, писателем, архиереем, инженером надо родиться. Мы не рождаемся ими, а становимся — в зависимости от разнообразных и, чаще всего, ничтожных влия­ний, в такую пору жизни, когда их трудно заметить, а тем более оценить. Если бы мы не знали, как вырастает горб, то и горбу­нов считали бы прирожденными.

Вот первое мое воспоминание.

Я сижу на кошме, расстланной на полу под самым окном, настежь раскры­тым. Ничего, кроме белой кошмы и куска стены, перед глазами у меня нет. Стена плохо оштукатурена: по ней клетками выступают ребра дранок. В окно протяги­ваются чьи-то руки: они быстро подхва­тывают меня, поднимают и выносят через окно на огненно жаркий, ослепляющий свет солнца.

Это мать выкрадывает меня вслед за братьями из дому, где гремит и бушует отец.

Отец мой — потомок уходящего в бес­конечное прошлое старинного рода дере­венских дьячков и пономарей. Трудно было бы составить нашу родословную. Свято блюдя наследственность духовного звания, предки наши почти в каждом поколении теряли свои прозвища, а вместе с тем и память о родстве. Так и мой прадед, сын пономаря Ярославова, при поступлении в Саратовское духовное училище был по­именован за свой малый рост — Гумилевским, по латинскому слову humilis, а родной брат его стал называться по церк­ви, где служил их отец — Никольским.

Иван Федорович Гумилевский — мой отец — первым в роду нарушил тра­дицию и поступил на службу в казначей­ство, не окончив семинарии и пренебрегая духовным званием.

Начав с писца, он дослужился до чина коллежского секретаря. Он был от­личный бухгалтер, но два или три раза в год предавался бурному запою. Тогда он приходил на службу и обличал своих начальников в казнокрадстве, беззаконии, взяточничестве. Его смещали с должности и переводили в другое казначейство. Таким образом, к 36 годам жизни он перебывал в шести уездных казначействах Саратовской губернии и умер в Камышине, не успев перевезти семью из Аткарска, где родился я.

У него был порок сердца. Умер он неожиданно, обливаясь кровавой пеной, в пустой квартире на голом полу, возле входной двери, один на один с голубым штофом, наполовину пустым.

И вот второе мое воспоминание, такое же яркое и значительное, из тех же дней раннего возраста.

Я сижу на нижней ступеньке деревян­ного крыльца, один. Мать ушла в этот дом, оставив меня на улице. Улица город­ская, с плотными рядами домов по обеим сторонам, но дорога посредине деревен­ская, с колеями, полными пыли. В колеях, наслаждаясь ходьбой по горячей пыли, бродят мальчишки и куры. Над всеми нами пылает солнце; нет ни дерева, ни крыши, ничего, что могло бы укрыть от зноя.

Это моя мать подписывает с хозяином места арендный договор на флигель во дворе дома № 87 по Царевской улице в Саратове.

Купленный нами маленький флигель в две комнаты построил какой-то железнодорожник. Он строил его из старых шпал, поставленных стоймя и обитых сверху красной вагонной обшивкой. На обшивке сохранились следы номеров и инициалы дороги-владельца. В одном месте остался конец надписи: «восемь лошадей».

Умница мать моя купила этот домик за 200 рублей. Она истратила на это целиком пособие, выданное из Эмиритальной кассы на похороны отца и до назначе­ния пенсии. Как ни случалось нам потом жить, никто нас не гнал с квартиры, никто не видел нашей нужды, которую правило приличия тогда требовало всячес­ки укрывать!

Мы жили в своем доме, окруженном двором, куда к нам никто не ходил. От большого общего двора ограждались мы стеной нашего дома и палисадником перед окнами, где росли сирень и шиповник. Ажурный заборчик палисадника завер­шался высоким шестом. На шесте, вместо флюгера стоял деревянный солдатик с саблей в руке. Когда дул ветер, солдатик поворачивался и размахивал саблей.

И вот еще одно, последнее из дней раннего детства, воспоминание.

На деревянном полу с широкими трещи­нами, в открытых сенях, скользят зелено­ватые тени от огромной ветлы Свежую листву ее насквозь просвечивает солнце. Я стою очарованный необыкновенным све­том и звоном церковных колоколов. Я не понимаю, что происходит, но мне удиви­тельно хорошо.

Это — мне шесть лет, и в Москве коро­нуется новый царь под звон колоколов необъятной Руси.

2

Я был меньшим в семье, дольше оста­вался дома, с матерью.

Каждый месяц, возвращаясь домой с пенсией, мать дарила мне новенькую моне­ту в три копейки. На себя и детей она получала двадцать рублей восемьдесят три копейки в месяц Вот эти три копейки мне и доставались как меньшому, малень­кому. Тратил я их при помощи братьев Вдвоем или втроем мы бежали в магазин Земского книжного склада. Там обыкно­венно покупали за копейку книжку, за копейку карандаш и на копейку бумаги.

Старший брат мой Вениамин Иванович в эти годы кончал семинарию, сестра Алевтина Ивановна — епархиальное учи­лище, и в наши заботы они уже не вмеши­вались. Из нас четверых, мы — двое младших, Алексей и Лев — сидели дома, а двое старших — Иван и Анатолий — учились в Духовном училище. Учились они не очень хорошо, но любили по вече­рам играть с нами в учителей и учеников. Случалось, игра кончалась слезами, но чаще — выдачей наград За похвальные листы шли чайные рекламы с нарядными китаянками, вкладывавшиеся в пачки чая

Так, играючи, незаметно ни для кого, я выучился писать и читать. Мать моя часто вспоминала, как удивил я ее, прочи­тавши вслух вывеску на обувном магазине Ауера. Она везла меня в салазках по улице и услышала, как я вслух громко сказал: «Ауер». От удивления она остановилась, потом наклонилась ко мне и, сдвинув шапку, поцеловала в лоб.

У матери дома не хватало времени вникать в наши детские дела, и мы жили самостоятельно. Оторвавшись от печки с неостывшим от пламени лицом, мать садилась у окна за шитво и стучала машиной до поздних сумерек, пока можно было видеть. С нами теперь жила бабуш­ка — по матери, но днем ее никогда не было, она возвращалась к вечеру.

Бабушка Матрена Герасимовна ходила на поденную работу то в одну, то в другую семью известных в Саратове железоторговцев Егоровых. На них же шила и мать.

Когда набиралась груда готовых про­стыней, наволочек или платков, мать завя­зывала все это в салфетку, и мы шли сдавать работу. Я держался за другую руку -и украдкой ее целовал, уверенный, что мать не замечает моих поцелуев. У матери не было досуга для ласк, и мы их стыдились.

Завязав в уголок освободившейся сал­фетки деньги, всегда мелким серебром, мы уходили не сразу. В те времена скоропо­стижные смерти, да еще в возрасте моего отца, были редкостью. Мать мою оставля­ли, чтобы послушать историю нашего сиротства, которая была еще мучительно свежа и в памяти и в сердце матери. Я стоял у нее в коленях, дрожа от слез, страха и жалости, а она, гладя мою голову, говорила:

— Ведь пьяному-то море по колена! Попадется утюг, пустит утюгом, схватит за косы, таскает, пока не устанет... Господи боже, что я только не пережила! Да уж не о себе, только о детях думаю, как бы их уберечь... Ну и бегу с ними из дому. Один на руках, другого веду за руку, третий за подол ухватится... Боже мой, чего только я не натерпелась! Рада уж, что умер, прости, господи, мои прегрешения, вот ведь до чего дошла...

Счет буйств и запоев, бегств из дому с детьми и ночевок у соседей с каждым разом уходит в меня все глубже и страш­нее.

— Господи, а ведь трезвый,— какой отец, какой муж!—уже плачет мать.— Только бы жить да радоваться! Так вот нате же вам! Начинается запой и беги из дому!

— С чего же это, Раиса Ивановна?

— Ни с того ни с сего, с озорства — и все тут! Вот как-то великим постом начали вечерни звонить, подходит к окну, передразнивает: дон, дон, донннн... А по­том погрозил кулаком в окно, проскреже­тал: у, черти долгогривые! И запил.

Отца я не помнил, зачем он нужен в семье — не знал, в чем виновата была мать перед ним — никто мне не сказал. С пере­сохших губ матери слова падали как про­клятья бессмыслице, жестокости и глу­пости.

Человек сильной воли, резкий, реши­тельный и властный, моя мать не прощала никому никаких слабостей, даже нам, детям. Отцу не прощала пьянства, нам — детскости. Во всем, что мы делали, она всегда находила что-нибудь такое, что сделано было ей назло. Принесли чай Перлова вместо Высоцкого — назло. Ку­пили тетради у Бестужева, а не у Болды­рева — назло. Вымели двор, убрали хлеву­шок, но поставили не на место метлу — назло.

И она швыряла ухваты, изнемогая от нетерпимости. С пылающим от огня и раздражения лицом она кричала:

— Ах, чтоб вам сдохнуть! Прости, го­споди, мои согрешения,— погибели на вас нет! Наслал вас господь на мое наказа­ние... Ведь говорила же, говорила, тысячи раз говорила: не сметь брать хлеб у Беспалова!

Мы жались по углам, не смея дышать. Никогда в голову не приходила мне мысль, что мать, может быть, не права, а мы, мо­жет быть, не виноваты.

...Когда ум и сердце моей матери освобождались, она была добра к людям и нежна к детям. Тяжкий крест на ее жиз­ни — мы чувствовали себя виноватыми в том, что родились и живем.

И мне всегда, и страстно до слез, хоте­лось искупить нашу вину. Я говорил ей:

— Я вырасту, куплю вам вольтеровское кресло, и вы не будете ничего делать, толь­ко сидеть!

Вольтеровские кресла я вычитал, ни­когда их не видел, но представлял себе как земное счастье.

3

Я еще не учился в школе, но читал хоро­шо, как взрослый. Первое, что помнится по заглавию, роман «Мальтийская цепь» попался мне в «Ниве». Не думаю, однако, что там было что-нибудь для меня инте­ресное.

Страсть к чтению пробудили во мне не «Нива», а копеечные книжки народных рассказов Л.Н. Толстого. Они составляли мою собственность и библиотеку. Более страшного, чем «Много ли человеку земли нужно», я уже никогда не читал.

Играя с нами в «учеников и учителей», братья мои с особенной охотой учили нас чистописанию, не требовавшему от них больших знаний. И я выучился писать не хуже их.

Семен Михайлович Орлов, приятель от­ца, сочинил нам прошение в министерство финансов с просьбой о «пособии» за «служ­бу отца».

— Надо, Раиса Ивановна, перепи­сать,— сказал он,— там руку мою знают!

Прошение переписывал я. Печатал красным сургучом конверт он сам и при этом прикладывал вместо печати свой золотой перстень с инициалами.

Это был настоящий чиновник, холостяк и пьяница, добродушный и веселый чело­век. Хмурый взгляд мой, уставленный на него, не нарушал его добродушия. Мрач­ной серьезности моей он не замечал. Узнав, что я прекрасно читаю, он пообещал:

— Я ему подарю книг, Раиса Ивановна! У меня есть. Одна вот такая,— он широко развел руками, лукаво глядя на меня,— а другая — вот такая, совсем малень­кая! — он раздвинул большой и указатель­ный, с перстнем, палец, показывая ее высо­ту.— Хочешь, что ли?

Я отвернулся, конфузясь, но все-таки пробормотал:

— Спасибо.

Я ждал подарка, воображая его в тыся­че разных видов. Большая книга оказа­лась «Островом Пингвинов» Анатоля Франса — парадное приложение к журна­лу «Стрекоза» — с рисунками, крупным шрифтом и большими полями. Другая книжечка, прилагавшаяся к «Стрекозе» в противовес огромному роману Франса, очаровала и покорила меня. Она называ­лась «Росинки с цветов всемирной поэ­зии». К ней необыкновенно шли красный с золотом переплет, тонкая бумага, мелкий шрифт, ясная печать. Никогда ни один подарок не делал меня более счастливым.

Семен Михайлович скоро ушел. Мать вырвала у меня из рук книгу и направи­лась к своему сундуку.

— Хорошая книжка такая, перепачкае­те, изгадите! — сказала она, открывая сундук, и, бросив туда мои «Росинки», захлопнула крышку.

Привычка прятать в сундук все, что ей нравилось, тяготела над матерью, как кошмар, и без нужды увеличивала нашу детскую обездоленность. Оскорбленный погребением «Росинок» в недосягаемом сундуке, я не стал читать и «Остров Пингвинов». Рисунков я не понимал, а хорошо знакомый по детским книгам шрифт ненавидел.

Эстетические переживания пробудили во мне не книги. Это сделал Саратовский Радищевский музей.

Каждое воскресение, сначала с братья­ми, а потом и один, проводил я три часа в этом музее. Самое здание его на Теат­ральной площади внушало мне трепетное уважение, как Старый собор с пугачев­скими пушками у притвора.

Мы робко раздевались внизу, пред­вкушая наслаждение, и шли в боковые залы или сразу поднимались наверх по чугунной лестнице с ковром. Нас поража­ли и тепло, лившееся в медные отдушины из стен, и странный свет с потолка, сквозь тонкую пелену снега, и блеск паркетных полов, и тишина тихих шагов посетителей.

Там было много картин. Я помню и копию с «Урока анатомии», и оригинал «Убийства царевича Дмитрия» — самые большие картины. Однако больше всего я дивился боголюбовским рисункам в его письмах, которые были выставлены в музее вместе с картинами Боголюбова.

Рыцарские стальные одеяния по углам зал, со шлемами и кольчугами, меня пугали. Следы ржавчины я принимал за кровь. Больше всего простаивали мы вни­зу, за лестницей, у моделей двух пароходов Черноморского добровольного флота. Один из них назывался «Саратов».

Самой странной вещью казалась мне докторская мантия Тургенева. На его письменном столе, возле гипсовых слепков лица и руки лежали печатные подписи «Дар Виардо». Я не понимал, что такое  в и а р д о.

Вот еще кто содействовал моему эстетическому развитию в ранние годы — почтальон Артамон Сергеевич Гумилевский. Он приходился нам каким-то родственником, и, когда приносил письма, мать поила его чаем и расспрашивала о родных, а мы смотрели на его смуглое лицо, черную бороду и кожаную сумку на широком ремне через плечо.

Наконец он обращал на нас внимание, вынимал из сумки какой-нибудь циркулярно по всем адресам рассылаемый проспект нового журнала с картинками, каталог или прейскурант, срывал бандерольную оберт­ку с них и дарил в наши жадные руки.

Мать испуганно останавливала его щедрость, а мы видели в нем властитель­ного человека, вроде губернатора.

Проспекты, каталоги и рекламные изда­ния, рассылаемые бесплатно в чужие адре­са, показывали нам другой мир. Потом, разобравшись в правопорядке, я сам стал их выписывать по газетным объявлениям. Мне это стоило трехкопеечной открытки, а доставляло бездну наслаждения. Наш поч­тальон в это время был повышен в своих обязанностях и — с револьвером у пояса на синем Шнурке — стал разносить не письма, а деньги

Я помню похожие на однотомную энциклопедию каталоги Мюра и Мерили-за, огромные, как альбомы, музыкальные каталоги Юлия Генриха Циммермана, красочные прейскуранты цветовода Мейера. Матери и это наше детское увлече­ние казалось нарушением чьих-то прав и внушало страх.

— Ведь там люди думают, что человек пишет! — кричала она.— Как вам не стыдно!

Несколько раз в год мать разбирала сундук. Я успевал завладевать «Росинка­ми», но ненадолго. Увидя у меня книгу, она отбирала ее и бросала обратно.

Первое стихотворение мое подражало какой-то страничке из «Росинок» Подра­жал я так: если там было — «трещат де­кабрьские морозы», то я писал — «трещат январские морозы».

Не удивительно, что десять лет спустя я дарил своей невесте двадцать четвертое издание «Стихотворений Надсона» с надписью на латыни:

«Прекрасное — прекрасному».

4

Я окончил городское начальное трех­классное училище в Саратове, а затем поступил во 2-ю Саратовскую гимназию. Едва ли не до последних классов гимназии я опирался на те знания, что получил в начальной школе: так превосходно было поставлено дело, так продумана програм­ма занятий, так честно подобран учитель­ский состав.

Гимназии к этому времени уже демо­кратизировались. Большинство в нашей гимназии составляли дети заволжских колонистов, купцов, мещан, разночинцев, как я. Не имела большого значения со­стоятельность родителей. Меня освобож­дали от платы за учение уже с первого года.

Наша Вторая гимназия помещалась сначала в здании старого духовного училища, почти на самой Волге. Я ходил пешком через весь город, с тяжелым ранцем, в длинном пальто и часто встре­чал губернатора П.А. Столыпина, вы­ходившего из дому. Губернаторский дом находился тогда на Московской улице, у Волги. Через год гимназию перевели в новое здание, по нашей же Царевской улице, в нескольких минутах ходьбы от нас. Теперь я старался ускальзывать от товарищей так, чтобы никто не знал, где мы живем и как

От детских глаз трудно укрыться. Я раз пришел в двух левых сапогах. Правый отдали в починку, а братнин левый из от­ношенных еще годился надеть. Уже в пер­вую перемену весь класс знал, что я пришел в разных сапогах.

Бедность мучает не голодом, а постыд­ностью.

По установленному обычаю, третий класс в нашей гимназии переходил в руки директора, как преподавателя латинского языка и классного наставника. Анатолий Абрамович Казаринов был удивительный педагог. Он бегал в проходах между пар­тами, задавая вопросы, требовал немед­ленных ответов и держал весь класс в напряжении, успевая только показывать пальцем — к кому обращался:

— Ты... Ты... Ты...

И метод был таков, что фактически запасенной в третьем классе латынью мы все держались до выпускных экзаме­нов.

В самом начале года я ответил ему по вызову и получил пять. На другой день, вопреки ожиданию, снова вызов и снова — пять, ко всеобщему удивлению. На третий день опять вызов, уже сверх всякого вероятия — и на этот раз — четыре. Затем весь год ни одного вызова, но в каждой четверти пятерки по доверию и беглым вопросам, когда замнется кто-нибудь рядом.

В конце урока директор превращался в классного наставника. Остановился в узком проходе между партами, заложил руки под фалды фрака и глядит на меня:

— Ты завтракаешь?

Я встаю и мучительно краснею: гимна­зический завтрак в столовой стоит рубль в месяц, из дому мне приносить нечего, но я отвечаю утвердительно.

Частный разговор оживляет класс. То­варищи спешат меня выручить:

— Не завтракает! Не завтракает! И даже слышится не очень громкий голос:

— Он — бедный! Директор прекращает шум:

— Будешь ходить завтракать!

Едва наступает перемена, ребята тащат Пеня в столовую. В фарфоровых кружках налит и слегка дымится горячий чай. Сто­рож, готовящий завтрак, смотрит в список, находит мою фамилию, выдает полбулки и чай. И вот до конца курса я завтракаю за счет «Общества воспомоществования нуждающимся ученикам» Саратовской 2-ой гимназии.

Но вот я уже в четвертом классе. Ди­ректора у нас нет. Через его руки проходит новая группа учеников. Но каждое полугодие, украдкой, чтобы не видели то­варищи, я являюсь к нему подать проше­ние об освобождении от платы за учение. Прошение пишу я сам. Мать только под­писывает.

Перед кабинетом я долго прохаживаюсь с раскрытой книгой в руках, выжидая, когда там никого не будет, и вхожу никем не замеченный. У Анатолия Абрамо­вича небольшие узковатые глазки под большими .седыми бровями, и окидывает он меня взглядом на мгновение, когда я отворяю дверь.

Но через несколько дней приходит кан­целярский сторож и равнодушно кричит в класс:

— Гумилевский который? К директору!

Я иду. Товарищи оглядываются на меня с сочувствием. В кабинете директор с едва заметной улыбкой показывает мне на дверь в канцелярию:

— Пойди, там портной с тебя мерку снимет.

И мне шьют настоящую, как у всех, шерстяную, а не казинетовую, в какой я ходил, форму. В новой куртке и разутю­женных брюках я захожу благодарить, директор спрашивает:

— Учишься как? Тройки есть?

— Нет.

— Ну и дальше так! Что мелко плавать!

Не помню, по чьей рекомендации и каким образом, уже в четвертом классе я получил своей первый урок. Занимался я у какого-то аптекаря на Ильинской площади за десять рублей в месяц с его дочерью.

Смуглую маленькую ученицу мою в ко­ричневом платьице звали Региной, по ла­тыни — царица. Тонкие пальчики ее, изма­занные чернилами, черные косы и необык­новенное имя ужасно трогали меня, но я честно кричал на нее, и раз она так рас­плакалась, что прибежал отец, умоляя меня не быть слишком строгим.

Так начал я зарабатывать деньги.

Я хорошо учился, но никогда не выби­вался в первые ученики. Я шел на памяти и зрении: часто отвечал по учебнику, чи­тая через две парты. Уроки я готовил у всех на глазах в перемены и удивлялся, как можно получать двойки или оставаться на второй год!

Евгений Валентинович Элухен препода­вал нам с пятого класса математику. Он почти никогда меня не спрашивал, но в четвертях выводил пятерки за «кри­тический ум».

Я как-то встретился с ним на Немец­кой улице. Немецкая в Саратове служила всем для встреч и прогулок. Учитель мой подал мне руку, мы остановились. Дело шло уже к выпускным экзаменам, и он спросил меня, как идут дела.

— Боюсь провалиться,— признался я.— По совести говоря, я ведь ничего не знаю!

— Ну, если такие, как вы, будут про­валиваться, то кто же кончать будет? Вы­держите,— уверенно сказал он,— вот в университете дело будет серьезнее!

Начался разговор на древнюю тему о том, что гений есть труд и алмаз требует шлифовки, чтобы стать бриллиантом, а затем перескочил на Шаляпина. Шаляпин давал тогда в Саратове концерты.

Этими концертами Саратов был обязан в значительной мере второй жене Шаляпи­на Марии Валентиновне, родной сестре моего учителя, желавшей повидаться с братом и познакомить с ним Федора Ивановича. Более всего поразила Евгения Валентиновича способность Шаляпина везде и всегда, даже в гостях, работать над собой. Накануне Шаляпин был у него, и Элухен рассказывал:

— Вот видите ли, какой это человек! Сидим за столом, разговариваем. Жена хотела поставить конфорку на самовар и зацепила ею за что-то, и Федор Иванович тут же повторил вполголоса этот звук — и так верно, что мы диву дались. Не в том дело, что у него абсолютный музыкаль­ный слух... А в том, что он и во всей славе своей ежеминутно, ежечасно работает над собой...

Я этот живой эпизод, рассказанный мне тогда моим учителем, правильно понял и на всю жизнь запомнил, но привержен­ность к делу вырастает не из подражания гению, а из чего-то другого, чего у меня тогда не было.

Математику я не любил, задачи боль­шею частью списывал, а когда приходи­лось решать их самому, решал по схемам, сохранявшимся в памяти.

Мы все так учились и все боялись: кто — математики, кто — сочинения, кто — и того и другого.

Перед выпускными экзаменами мы ре­шили узнать у Элухена, какая будет зада­ча. Выбрали несколько человек, в том чис­ле и меня. Евгений Валентинович принял нас очень любезно, но, разумеется, ничего о том, какая будет задача, не сказал.

— Как я могу сказать,— говорил он,— задачу присылают из округа директору, он распечатает ее только на экзамене...

Мы все, однако, знали, что накануне канцелярский сторож делает с гектографа несколько, по числу экзаменующихся, де­сятков оттисков, которые утром будут роз­даны по партам. Сторожа мы подкупили. Правда, на этот раз он работал под над­зором; дали ему строго считанные листы бумаги, но тот был догадлив. Когда над­зиратель на минуту вышел, он спустил штаны и на половине толстого зада сделал драгоценный оттиск. Ночью мы все со­шлись и в пять минут решили задачу.

Из всех гимназических предметов при­шелся мне по душе только один — фило­софская пропедевтика, состоявшая из двух курсов — логики и психологии. Наша гим­назия первая в России организовала у се­бя кабинет экспериментальной психологии.

Преподавал психологию учитель зако­на божия священник Николай Николаевич Русанов. Это был большой, полный, силь­ный человек с круглым лицом и малень­ким носиком. Мне кажется, среди штатс­ких людей в сюртуках и фраках он стес­нялся своей рясы, длинных волос, креста на груди. Поэтому он часто краснел, не сразу находил слова, а если сердился, то долго ничего не мог выговорить.

Он попросил меня помочь в устройстве кабинета, когда пришли закупленные при­боры.

Несколько больших перемен и свобод­ных уроков мы провели в этом кабинете: расставили мебель, разместили приборы. Помню, мой учитель попросил меня пове­сить плакат на стене. Я встал на стул и приколол его кнопками над дверью. Когда я все сделал, он сказал:

— Прочтите, что там написано... Я прочел:

— Просят громко не разговаривать!

— Нет, прочтите еще раз!

Я прочел еще раз, он попросил про­честь в третий раз, и так продолжалось раз шесть. Тогда только я заметил, что на плакате стояло: н е  р а з г о в а р и в а т ь.

Первый психологический эксперимент произвел на меня впечатление. Он про­будил во мне интерес к психологии. Интерес этот остался.

Детство не самое счастливое, а самое важное время жизни, оно определяет мно­гое в нашем будущем и сопровождает нас привычками, вкусами, стремлениями всю жизнь до последнего дня.

Я был в пятом классе. На рождествен­ские каникулы для учеников старших клас­сов устраивалась поездка в Москву и Пе­тербург. Участие в экскурсии стоило, кажется, 25 рублей. Я, разумеется, не думал о ней. Но руководители экскурсии — все тот же законоучитель и учитель словес­ности Константин Владимирович Лебе­дев — неожиданно сообщили мне:

— Мы хотим взять вас в первую группу экскурсантов. Плату за вас внесет гимна­зия, но условие: вы будете вести дневник. Надо это хорошо сделать, может быть, его потом издадим книгой!

Еще не забывший своих собственных ученических лет, Константин Владимиро­вич был добр и отзывчив. В тот год первой русской революции с нами ладить удава­лось не каждому учителю. На учениче­ских сходках мы не без основания громили школьные наши порядки:

— Наука есть свет, а то, что светит, то горит. А наши преподаватели не горят, а жиреют да тухнут!

Когда мы потребовали введения с пято­го класса лекционной системы преподава­ния, Константин Владимирович первым и очень приветливо согласился на это. Поездка с таким руководителем меня не очень пугала, помогать вести дневник мне обещали все.

Тогда я не думал о литераторстве. В тот год я впервые выступал на гимна­зическом вечере с чеховским «Разговором человека с собакой»: Я лаял, изображал пьяного, мне. аплодировали, успех мгно­венно меня закружил, и я решил, что буду актером. Дневник меня тяготил: я не знал, как писать, что писать. Выручил меня уже в Москве одноклассник, Саша Кожевни­ков. За смелость и решительность он про­зван был Цезарем.

Мы вернулись из Третьяковской гале­реи. Написав об этом, я тоскливо глядел на пустую страницу тетради, не зная, что делать дальше.

— Дай-ка я! — сказал Кожевников Он взял у меня перо и начал бойко пере­числять картины, не скупясь на эпитеты. Я следил за каждым его словом. Описание картины Айвазовского он заключал так:

— ... и кажется, что огромные синие волны вот-вот готовы выплеснуться из рамы через ее бронзовый край...

После этого я в помощи товарищей уже не нуждался.

Днем мы бродили по музеям, урывками бегали по магазинам, вечером шли в театр и там засыпали от усталости. А в Большом давали «Лоэнгрина», в Малом — «Вишне­вый сад», в Художественном мы видели «Жизнь человека». Этого было слишком много для нас. Праздничная московская суета напоминала нам наши саратовские улицы, наши дома, наши сугробы...

5

Соблазн славы людской день ото дня возрастал. На гимназических вечерах я выступал с чтением чеховских рассказов. «Лекция о вреде табака» показалась скуч­ной, но зато «Не в духе» читал я с боль­шим успехом.

Чувствуя приближение к заветным меч­там, я пошел в типографию и заказал себе визитные карточки. Наверху — имя и фа­милия; в правом нижнем углу петитом:

«Артист жизненной комедии».

Константин Владимирович Лебедев считал судьбу мою определившейся. На одном из уроков он предложил нам для классного сочинения тему «Бедность не порок». Сочинения на эти так называемые отвлеченные темы я ненавидел. Рассуж­дать о .том, что всем было известно, я не умел". Я вообще не умел делать то, что проще и легче. Например, я не умел рассказывать прочитанное.

Несколько минут я злился, поглядывая на выведенное вверху страницы: «Бедность не порок», потом встал:

— Константин Владимирович, можно мне написать рассказ на эту тему?

— Пишите.

Я вспомнил какой-то случай из нашей сиротской жизни и рассказал его, как пришло в голову. Писал я, как пьют холодную воду в знойный день после ходь­бы — залпом, не отрываясь. Два или три раза я вытер слезы. Когда кончил и пере­читал, решил писать заново, как все, но было уже поздно, урок кончался. Я от­дал тетрадь.

Через сколько-то дней Константин Владимирович пришел в класс с тетрадями и начал обычный разбор наших сочине­ний.

Мою тетрадь, с лиловым чернильным пятном на белой наклейке, я узнал еще в его руках и встал сам.

— Да, вот с вами, Гумилевский, при­дется поговорить. Я поставил вам пять, но дело в самом вашем рассказе. Откуда у вас такой мрачный взгляд на жизнь? В чем дело? Вы же способный человек, у вас впереди вся жизнь... Может быть, вы — будущий Варламов! Что за песси­мизм в ваши годы? Нет, я недоволен вашим сочинением, очень недоволен!

Это и был мой первый рассказ. Вскоре появились и стихи.

Мы устраивали очередной вечер в гим­назии. Мне дали читать «Злоумышленни­ка». Но я был влюблен, а комики, как известно, не пользуются успехом у жен­щин.

Я решил показаться гимназисткам в героическом репертуаре и написал в сти­хах, специально для декламации, историю Герострата, сжегшего храм богини Арте­миды в Эфесе, чтобы оставить свое имя в истории. О большом стихотворении Надсона на эту тему я тогда не знал.

«Злоумышленника» я прочитал в пер­вом отделении, стихи — во втором.

На вечере мне отчаянно хлопали, кри­чали: автора!

Самолюбие у меня было огромное, а хваталось за мелкое, плавало неглубоко. И хорошо, что под моими нахмуренными бровями никто не видел моего счастья: мне кажется, обо мне все думали возвы­шеннее, чем было в действительности.

После концерта стулья составили к сте­не, начались танцы. Люстры, в свечах и подвесках, сияли, капая стеарином. Бле­стящий и скользящий паркет отражал наши начищенные сапоги, шум в зале чуть не заглушал наш духовой оркестр.

Заложив руки за спину, я стоял у две­рей. Танцевать я не пытался из-за нелов­кости и неуклюжести, но делал вид, что презираю это.

На другой день сторожа убирали зал. Стулья торчали один в другом. Паркет был закапан стеарином, засыпан конфетти и обрывками серпантина. Я поднял обры­вок программы с двумя строчками:

«„Герострат" — стих. уч. Л. Гумилевского.

Прочтет автор».

Долго и обиженно смотрел я на этот затоптанный кусок бумаги и бросил его, когда почувствовал на глазах слезы.

Актерская и поэтическая слава моя рос­ла с провинциальным размахом. Хоро­шенькая гимназистка Тоня Астраханцева увидела у своей подруги мою фотографию и спросила:

— Ты с ним знакома?

— Да, он у нас бывает.

— И он с тобой разговаривает?..

На фотографической открытке — это была первая в моей жизни фотография — я сидел на скамье в декоративном лесу — в полной гимназической форме, с папиро­сой в руке, положив нога на ногу и сдвинув фуражку на затылок. Форменный герб в виде двух серебряных листьев с инициа­лами гимназии был заменен у меня золотым венчиком. Курить и носить такие гербы строго запрещалось: в этом и кры­лась их прелесть.

Подруга Тони Астраханцевой Лили Гартунг прислала мне однажды большое письмо, где было написано так:

«Вы мой бог и я молюсь на вас».

Бог в серой гимназической курточке с кожаным поясом и медной пряжкой — явление неправдоподобное. Я и не придал никакого значения этим словам, хотя они были подчеркнуты. Девушка жаловалась на мать, на братьев, на семью. Жалобы казались преувеличенными, но в тупых немецких семьях, где все исполняют долг и младшие братья молча женятся на вдовах старших, снаружи ничего не ви­дать. Гартунги ходили к нам, мы — к ним, я читал у них трагические монологи и стихи из «Чтеца-декламатора».

У Гартунгов, как и у нас, хозяйничала мать. Братья Лили служили, она бездель­ничала из-за хромоты, составлявшей ее ис­тинную трагедию. Тяжелая походка убива­ла хорошенькое личико, и Лили старалась не ходить. Сидеть за пианино, у стола, с книгой стало ее привычкой. Мать, братья сердито преследовали ее безделье.

...Мы сидели на низенькой скамеечке у чьих-то ворот на Крапивной улице, не­далеко от дома, где они жили. Наступала ночь, синяя, прозрачная, какие бывают только весной, под Пасху.

— Вы знаете, я ведь скоро умру,— вдруг проговорила Лили.

Мне захотелось уйти, но сделалось стыдно, я остался. Лили сняла тонкое колечко с рубином и протянула его мне:

— Хотите на память?

Я взял, смеясь, и кольцо хорошо при­шлось на мизинец.

Мы молчали. Затем Лили, не вставая, сказала:

— Надо идти...

Я посмотрел на нее и — вот странная вещь: на бледном, открытом лбу ее мне почудилась какая-то непонятная тень, как будто просвечивало что-то темное сквозь кожу. Мне вспомнился лермонтовский «Фаталист». Я повторил слова Печорина:

— Вы сегодня умрете! Лили ответила задумчиво:

— Может быть...

Потом протянула мне руку и небыстро ушла.

Я вспомнил об этой странной тени, све­тившей сквозь кожу лба на другой день. Я только что проснулся. У кровати, в ногах у меня, стоял старший брат Лили и с не­русской приверженностью ко всему рус­скому говорил отчетливо:

— Лев Иванович, Лили приказала вам долго жить.

Я оделся и с ним вместе вышел. Он пошел на службу, я к ним в дом. Мать, толстая, коротконогая, лежала поперек кровати и плакала. Когда я подошел, она привстала, обняла меня за шею, неунимая слез и падая опять на кровать, уронила меня рядом с собой.

Я вытер ее слезы со своего лица и пошел в гостиную. Уже были завешены зеркала и картины, Лили лежала на столе. В головах у нее стояли синие гиацинты.

Мертвая она была прелестна. Необык­новенно красный рот придавал чертам лица ее удивительную живость. Вернув­шись вчера, она прошла прямо в свою комнату, налила в стакан карболовой кислоты и, зажимая рот полотенцем, чтоб не кричать, выпила все. Красные губы ее были такими от ожога.

Тяжелый, масляный запах гиацинтов я возненавидел на всю свою жизнь.

В конце концов я кончил гимназию. Мне дали серебряную медаль за «особые успехи в науках словесных». У меня скопи­лись деньги, оставалось выбрать факуль­тет, университет, институт и учиться.

Медалисты отправлялись в Петербург, в Политехникум, я — в Казань, на юриди­ческий. Расчет был на то, чтобы сдавать экзамены, не посещая лекций и живя в Саратове,— тут в дело вмешалась любовь. За первые два семестра экзамены я сдал на «весьма», но университет меня совер­шенно не интересовал. На второй год меня исключили за невзнос платы.

Об актерстве я больше не думал, хотя незадолго до окончания гимназии в торже­ственном концерте, посвященном столетию Гоголя, я имел успех.

К тому же у меня накопилась тетрадь стихотворений. Недолго раздумывая, я от­нес ее в типографию, не сказав никому ни слова, и вот на окнах книжных магазинов в городе появились зеленые книжки с типо­графской виньеткой, увенчанной женской головкой.

Мне хотелось оповестить мир, что, кро­ме этого сборника, у меня есть еще стихи, и я назвал книгу так: «Избранные стихот­ворения».

— Кто их собрал, из какого материала, с какой целью? — спрашивал фельетонист «Саратовского Вестника» и в заключение иронически писал:

Нет, вы не Байрон, вы другой, еще неведомый избранник!

— А кого не ругали вначале? — во­склицал я.— Вспомните хотя бы Надсона!

В провинции издание любой книги де­лает автора литератором. Из новых зна­комств составился литературный кружок. Мы называли его «Многоугольником», а друг друга — «углами», подчеркивая индивидуальность каждого угла и право на своеобразие.

Своеобразия в том, что мы читали друг другу и печатали в саратовских газетах, было мало.

Однажды, впрочем, мы нашумели в Са­ратове, выпустив альманах психо-футуристов под интригующим названием «Я». Сочиняли его с бурным восторгом, хохота­ли до слез, предчувствуя успех, но читате­ли не поняли мистификации.

Альманах быстро разошелся. Тогда мы устроили в зале Коммерческого собрания большой вечер, «посвященный психо­футуризму», и признались в нашем автор­стве. Вступительное слово и заключение делал Семен Павлович Полтавский, един­ственный среди нас исправдашний журна­лист. Он вернулся тогда из Италии и кончал в Саратове университет. Историю мистификации рассказывал "я.

Об этом моем выступлении в отчете «Саратовской копеечки» написали так: «Но вот на кафедру поднялся худой, нерв­ный, бритый Гумилевский и с подъемом изложил суть дела».

Когда публика разошлась, мы отправи­лись с выручкой в ресторан и поделили деньги.

Я жил тогда с женою на Угодниковской улице, в холодном и неуютном доме, и неделю сидел без дров. Рано утром я отправился на Волгу, к дровяным приста­ням. Зашел я на пристань Ивана Иванови­ча Лебедева. Приказчик отмерял мне пол­сажени березовых дров, ставил мелом кресты на торцах пограничных поленьев, хозяин стоял возле меня и говорил со мной о вчерашнем вечере.

Он был немолод, из-под бобровой шап­ки с бархатным верхом на воротник шубы спускались по-литераторски отпу­щенные волосы. Прощаясь, я вспомнил, что в Саратове живет автор пьесы «Народ­ный учитель», или, в скобках, «Божья коровка» Ее часто ставили по всей России, и она имела постоянное свое место в театральном репертуаре. Автор ее и вспоминал со мной вчерашний вечер, не отрывая своих глаз от приказчика, от­пускавшего дрова.

В нашей холодной и неуютной квартире мы собирались по субботам. У нас не было ни родителей, ни детей, и можно было спорить, шуметь до рассвета. Полтавский посоветовал мне написать Горькому и на­учил, как это сделать.

6

Обескураживающего в письме Горького ничего не было. Я продолжал писать и рассылать свои рассказы по журналам. Иногда их печатали, иногда возвра­щали.

Все, что я писал в то время, да и много лет после, я писал на пишущей машинке, прямо набело. Ни один из рас­сказов я не переписывал, поправлял только пропуск букв и ошибки. Конечно, я знал, что Толстой семь раз переписывал «Войну и мир», знал, что все писатели переделы­вали, поправляли, переписывали свои произведения. Действительно, когда твер­до знаешь, что в литературе хорошо и что плохо, хорошее приходит в результате ста тысяч отброшенных словосочетаний.

Но я не знал, как будет хорошо и как будет плохо. В литературе нет ясного и строгого определения того, что такое ху­дожественное произведение, как оно пи­шется. Обходились без него тысячи писателей до меня. Обходился и я.

Но в часы смущения я искал поддерж­ку и помощь вне себя.

Через год после отзыва Горького я послал рассказ в Полтаву — В.Г. Коро­ленко. Рассказ этот — «Дети города» — я считал хорошим. Торжественно, искусст­венно и пышно писал я о пошлости жизни, о тоске горожан по природе. Такую тоску часто и остро испытывали я сам и моя жена.

В сущности говоря, когда мы рассказы­ваем о других, мы рассказываем только о себе. Так было и с «Детьми города».

Мы познакомились в дни моей артисти­ческой славы на читке пьесы для домаш­него спектакля. Спектакль устраивали до­чери шоколадного фабриканта. Они не­осторожно пригласили двух красивых своих подруг и меня для единственной мужской роли.

Несколько воскресений мы пили чай, брали шоколад из кружевных коробок и скучно говорили о пьесе. Спектакль не со­стоялся, но мы стали встречаться, потому что жили недалеко друг от друга и потому, что я постоянно искал встреч.

От этих первых встреч до ответных признаний прошло несколько лет.

Только глупые женщины выбирают кра­сивых мужей. Чаще глубокий и тайный инстинкт подсказывает более стойкий путь к счастью. Я был некрасив, вихраст, мрачен, неловок, резок, но я писал стихи и «Избранным стихотворениям» предшест­вовал эпиграф: «Жизнь в Красоте и слу­жении ей».

И мы никогда уже не могли забыть летний, склоняющийся к вечеру день, когда у дверей типографии Феокритова нам по­ставили в ноги на извозчичий экипаж не тяжелые пачки книг. Это был шикарный извозчик, на резиновых шинах. Он мчал нас по пыльным саратовским улицам. Мы придерживали упакованные пачки, чтобы они не выпали, и не сомневались, что везем славу, богатство и счастье.

Никто не умирает победителем, все умирают побежденными и обманутыми, но узнаем мы об этом слишком поздно для того, чтобы можно было что-нибудь из­менить...

Я повез к себе домой мои «Избранные стихотворения», а девушка, которой они посвящались, смотрела мне вслед, и, я знаю, в глазах ее светились гордость и нежность.

В канун свадьбы отец сказал:

— Ты, Клавочка, подумай еще раз, пока не поздно: смотри, вот как он будет большой человек, адвокат или писатель, как тогда? Ты не боишься?

Мы боялись только пошлости и мещан­ства. Самолюбивое, вздорное, обидчивое, оно давило со всех сторон. Ревнивые мате­ри состязались за первое место у детей, жаловались друг на друга, хлопали дверя­ми и уходили.

То там, то тут, то у одних, то у других устраивались званые вечера. Мы должны были ходить туда, потом звать к себе, сажать за столы, смотреть, кому что не подано, кто чего не взял.

Мы пытались защищаться: переезжали на новые квартиры, меняли обои, покупали вещи, писали стихи, бросались в театр. Нас обиженно ждали на именинах, а мы убегали на Волгу, брали лодку и гребли на Зеленый остров или в Затон к Федорову, где пили пиво с черными сухариками, ели воблу или же ехали за город, в Мона­стырскую рощу — там лежали в траве до сумерек и возвращались в свою пустую квартиру, как в счастье.

Вот это и была та жизнь детей города, которую вели мы несколько лет после нашей свадьбы.

В гимназии меня учили видеть мощь и значение слова в голых обобщениях. На таких обобщениях нет и тени живой действительности. Они годятся только для манифестов и программ. Но тогда мне казалось, что именно торжественные за­клинания волнуют нас. Вот в таких голых фразах я и представил нашу жизнь Владимиру Галактионовичу Короленко.

Короленко ответил мне 14 января 1914 года. Я не сразу понял, кто мне писал — все так было просто и обыкновенно в этом письме: бумага, почерк, подпись. Мне казалось тогда, что писатели должны писать и письма необыкновенно, как Горький: на особенной бумаге, особенным почерком, с четкой подписью и афоризмом, который можно повторять.

Ничего этого в письме Короленко не было.

«Я привык выражать свое мнение без смягчений,— писал он,— и знаю за собой черту — что отсутствие простоты чувст­вую, быть может, несколько преувеличен­но».

«Простота тесно переплеталась у него с конкретностью изображения: ведь ваши герои на протяжении всего рассказа не сказали друг другу и двух слов!» — писал он.

Речь шла об отсутствии конкретного изображения, а я думал, Короленко требу­ет диалогов, принятых в беллетристике.

Содержания рассказа, довольно боль­шого, Короленко не касался. Он предла­гал поработать над стилем, памятуя о могущественной силе художественной и человеческой простоты, и послать рассказ в «Русское богатство».

«Там его прочтут мои товарищи и отве­тят вам»,— писал он.

Совету Короленко я последовал. Но простота лежит у вершин искусства, а не у подножия. Товарищи Владимира Галактионовича оказались менее снисходитель­ными людьми и рассказ мне вернули.

Торжественной приподнятости выраже­ний я учился у автора песен о Соколе и Буревестнике, очерков о «Городе Желтого Дьявола». Влияние горьковского стиля на всех, кто тогда начинал писать, было огромно, неодолимо.

Один небольшой рассказ «В литейной», из быта рабочих, я послал в редакцию журнала «Просвещение». Это был ле­гальный ежемесячный марксистский жур­нал. Редакция его находилась за грани­цей, возглавлял ее В.И. Ленин. Художест­венным отделом заведовал Горький. Про­шло довольно много времени, пока я полу­чил ответ. Редакция просила извинения за задержку ответа, так как «рукопись на­ходилась у Горького», и сообщала, что рассказ будет напечатан в одном из бли­жайших номеров журнала.

Ждать пришлось недолго. Рассказ по­явился в майской книжке за 1914 год. Оглавление на обложке начиналось с мое­го рассказа. Целый месяц я гордо по­сматривал на выставленную в витрине ма­газина книжку «Просвещения», прохажи­ваясь по Немецкой улице. Рассказ был, разумеется, плоховат. В стиле того време­ни я писал, например, так: «Не засыпавший всю ночь огромный завод проглотил черными ртами железных дверей свежую смену рабочих и хлопотливо начал жевать свежую силу горластым своим нутром».

Но в те времена ни один редактор, хотя бы и Горький или сам Ленин, не считал вправе изменить хотя бы одно слово в художественном произведе­нии. Да что слово! Запятую оставля­ли авторскую, даже вопреки правилам грамматики.

Так охранялась индивидуальность авто­ра, воспитывалось «своеобразие выраже­ния», которое еще Гете считал «началом и концом всякого искусства».

<>

13

Мою командировку в редакции сара­товского журнала «Горнило» встретили су­хо. Журнал выходил раз в месяц, в сотруд­никах не нуждался. Гостями из столиц Саратов был переполнен. Но, сдав коман­дировку, я ничего не требовал и очутился среди милых и дружелюбных людей.

В редакцию на Немецкой улице я все же заходил поговорить, с кем-нибудь встре­титься.

Рядом помещалось холодное, грязное кафе. Раз я зашел туда с М.А. Зенке­вичем, потому что озяб и у меня болела голова.

Дома, начиная бредить от невыносимой головной боли, я просил, держась паль­цами за виски:

— Разрежьте здесь!

Мне казалось, что так сойдет боль. В больнице, с обритой головой, ложась после ванны в холодную, жесткую постель, я почувствовал себя счастливым и поте­рял сознание.

Семен Павлович Полтавский, теперь уже врач, привез меня в железнодорож­ный тифозный изолятор. Заведовал им и лечил меня чудесный толстяк Алексей Николаевич Добротин.

Через сколько-то дней, когда я пришел в сознание и он наклонился ко мне со своей трубкой, я спросил:

— Что со мной было? Он ответил:

— Сыпной тиф!

Моя койка стояла у окна, выходившего в сени: изолятор помещался в обыкновен­ном деревянном доме. В это окно смот­рели на меня жена и мать. Утром, после трехдневной февральской метели, меня привезли домой. Я стал ждать, когда смогу ходить по снегу в валенках, в нахлобу­ченной шапке, с поднятым воротником, когда отрастут волосы, вернется почерк

Весною я смотрел в общедоступном театре пьесу С.И. Антимонова «Цари», в которой он сам играл Грозного.

В Петрограде Сергей Иванович Антимонов служил много лет в «Кривом Зер­кале». На пьесе его и на игре лежала та же кривая усмешка, которую иной раз и не разглядишь. В роли Грозного он садился на ступеньку трона и точил нож о подошву сапога; вопреки всякой после­довательности событий, в пьесе царь Фе­дор встречался с Самозванцем.

Я прошел за кулисы и спросил Сер­гея Ивановича: где же эти цари встреча­лись?

Он ответил:

— На границе своих интересов!

Логики символизма, как уравнений со многими неизвестными, я не понимал.

У Антимонова сидел Алексей Дмитрие­вич Скалдин, тоже гость из столицы, автор романа «Странствия и приключения Никодима старшего».

Жизнь этого Никодима проходила в подвале, наполненном деревянными кук­лами. Он путешествовал по подвалу, где его встречали куклы. Все это автор опи­сывал как реальность.

Скалдин в Саратове считался необык­новенным умницей, вероятно, потому, что снисходительно улыбался — о чем бы его ни спросили. Я пытался узнать у него, что означают куклы, подвал, Никодим? Он улыбнулся и пожал плечами. Сереб­ряные прадедовы пенсне на носу у него при этом скривились так, что я почувст­вовал себя дураком.

— Что это — аллегория? — упорно продолжал я.

— Почему аллегория? — лениво отве­чал он, еще раз пожимая плечами.

— Но какой-нибудь смысл в романе есть же?

— А разве нужен смысл?

Крутясь, как бумеранги, все вопросы возвращались ко мне обратно, не причиняя Скалдину ни малейшего затруднения. Он держался, как римский авгур, и, как авгу­ра, его окружало идолопоклонничество.

Одному из своих последователей Скал­дин открыл тайну: в «Странствиях и прик­лючениях Никодима старшего» он просто рассказывал один свой глупый сон. Сон приснился инспектору страхового общест­ва и сделал его писателем.

Вероятно, и даже наверное, симво­лизм — исторически оправданная неиз­бежность и необходимость. Но в те годы он уже становился чем-то старомодным, как мой, когда-то модный, сюртук.

В антракте со мной поздоровался не­знакомый человек, молодой, красивый, по­хожий на актера.

— А вы помните,— сказал он,— еще когда вы жили здесь на Константинов-ской улице, к вам пришли три гимна­зистика со стихами? Помните вы их?

Он улыбался, и я узнал в нем одного из этих гимназистов. Им было лет по че­тырнадцати, они явились втроем, чтобы быть смелее, и все-таки держались роб­ко. Я взял из рук рыженького, худенького, самого маленького из них листок со сти­хами и сказал что-то одобрительное. То­варищи посмотрели на автора с торжест­вом и объявили:

— Мы его привели к вам. Он сам не смел.

Все это я вспомнил, даже припомнил подпись под стихами: Марк Хаин.

— Да, Марк Хаин,— подтвердил мо­лодой человек.— А я Смирнов Николай Александрович, теперь актер, служу в этом театре. Третий с нами был — Леопольд Авербах, он в Москве. Марк работает в «Известиях», и он уже несколько дней вас разыскивает... Вы можете зайти к нему?

Я сказал, что зайду, и, действительно, вскоре, проходя мимо здания Совета, где помещалась редакция «Известий», зашел к Хаину. Это был тонкий и стройный, как будто прозрачный, просвечивающий на солнце юноша, необыкновенно легкий и бесстрашный. Он упросил меня взять работу в редакции и, как-то очень легко и быстро переходя из одной комнаты в дру­гую с моим заявлением в руках, утвер­дил меня в какой-то должности, а потом показал мне комнату, стол и стул, где мне сидеть. Вероятно, с ним было бы легко и приятно работать, но через несколько дней он был мобилизован на фронт за Волгу. Казачьи отряды подходили к Пугачевску.

Я встретил его на Немецкой улице. Он шел с большим букетом цветов, заверну­тым в розовую бумагу, и сказал, что ве­чером отправляется на фронт, а с цвета­ми идет проститься к невесте.

Через два дня я узнал о его гибели. Не желая сдаться настигавшим его ка­закам, он прострелил себе голову из тя­желого нагана.

Я нашел его невесту в узкой комнате, рядом с залом, как во всех флигелях Ма­ленькое окно затемняла большая тюлевая занавесь, на столе в вазе стояли те самые цветы. Они были еще живы, и мы оба не отрывали от них глаз, пока бедная не­веста говорила мне о необыкновенной чи­стоте и верности своего жениха.

Ночью я писал о цветах, о юности, любви и героизме. Рассказ в «Известиях» напечатали, но без Хаина о литератур­ном отделе в газете некому было думать, а мне в редакции — нечего было делать. Из Петрограда я привез с собой одну рукопись — статью «Литература как ис­кусство». Василий Захарович Яксанов, за­ведующий Саратовским отделением Центропечати, задумал ее издать. Раньше у него была своя небольшая типография, печатавшая старообрядческий журналь­чик и торговые книги Яксанов печатал там сборник «Война и Жизнь», пуская в набор очередной лист не раньше, чем кончали печатать и разбирали предыду­щий.

Лукавый старообрядец, обремененный детьми, пораженный чахоткой, он любил литературу, книгу и отнимал у детей мо­локо, выменивая у меня "на него роскош­ного Гоголя с рисунками Боклевского. Он восхитился моей статьей, довел дело до гранок, но издать книжечку ему не поз­волили.

Старые нормы литературы, быта и от­ношений отмерли, новые еще не утверди­лись. Действительность, как дождь, вы­нуждала стоять под первой попавшейся крышей, не высовываясь.

В деревянном торговом помещении на Верхнем базаре, занятом издательством губернского Союза потребительских об­ществ, нашел я Сергея Тимофеевича Патрашкина. В дни моей юности каждому его фельетону в «Саратовском Вестнике» люди радовались, как празднику. Мы на­зывали его «вторым Дорошевичем». Года за три до меня он переселился в Петербург, напечатал романы в «Северных За­писках» и в «Дне», теперь вернулся в Саратов и заведовал изданием коопера­тивного календаря как Сергей Тимо­феевич Григорьев.

Для календаря он заказал мне очерк о знаменитом саратовском Глебучевом овраге. В планах старого Саратова овраг этот назывался «Глебов овраг». По его кручам, между которых день и ночь жур­чит, разбавленный нечистотами, незамер­зающий зимою ручей, расселились ремес­ленники, мелкие торговцы, рабочие. Они стали называть овраг Глебучевым, отра­жая в наименовании мрачный характер местности и жилищ. Я написал об этом.

Сергей Тимофеевич сказал:

— У вас и глаза и уши писатель­ские!

— А мне с ними, как рыбе в сети, метнуться-то и некуда! — невесело дого­ворил я.

— Ну, ну, ну! — проворчал он, берясь за бороду, которую бог знает почему но­сил всю жизнь.— Я лет на пятнадцать старше вас да и то собираюсь еще лет двадцать поработать, когда все утихоми­рится!

Сергей Тимофеевич проработал боль­ше, чем предполагал, написал груду чу­десных детских книг и умер в Москве уже в 1953 году.

Я" даром веры и предвиденья не обла­дал. Бог весть кто надоумил Павла Ивано­вича Васильева, слесаря железнодорож­ных мастерских, теперь редактора журна­ла «Приволжский Красный Путь» пригла­сить меня секретарем в редакцию. Я сидел в своей комнате с закрытыми ставнями, прячась от зноя, когда он, проходя мимо, решил войти и поговорить.

— Тут, знаете ли, такая вещь,— объяс­нился он со смущением.— Я хочу литера­турный отдел завести. Вообще-то журнал ведомственный, главное мы приказы печа­таем. Но хотелось бы литературный отдел. Вы бы нам помогли. Тут, знаете ли, еще и такая вещь... Я тоже пишу. Стихи, правда.

Его большие, тяжелые руки, выражая смущение, лежали на кепке. Кепку он дер­жал на коленях. Все это мне понрави­лось, и я согласился.

Наголо обстриженная в больнице голо­ва моя давно уже приобрела свой преж­ний вид. Я опустил волосы на лоб, вместо того чтобы зачесывать их назад, как прежде, и стал опять, как в детстве, хо­дить через весь город, только уж не в гим­назию, а в Управление Рязано-Уральской железной дороги, находившееся на Собор­ной площади.

Здание управления выстроено на месте Старого гостиного двора. Архитектурный кусок этого гостиного двора сохранили по настоянию Архивной комиссии. Он при­мыкал к зданию Управления. Охраняли его крупные надписи на стене: «Не останавли­ваться», «Не мочиться». Однако прохожие и останавливались, и даже садились.

Редакция журнала на третьем этаже здания приходилась над архитектурным памятником. Народу в комнате было зна­чительно больше, чем требовало печата­ние приказов.

В светлом углу у окна за высокой кон­торкой работал корректор Теодорович. Когда-то он был членом Архивной комис­сии. Вскоре после нашего знакомства он принес списки учеников Саратовского ду­ховного училища и показал, как дети по­номаря Ярославова, поступив в училище, стали называться один Гумилевским, а другой — Никольским.

— Это не ваши предки? — спросил он.

Я отвечал утвердительно, и он целый день улыбался как человек, которому по­счастливилось сделать открытие.

Напротив меня сидела близорукая ма­шинистка. Она не отрывала от меня восторженных глаз. Стекла ее пенсне, ко­торых она никогда не снимала, преуве­личивали восторженность. Я чувствовал себя неловко. Мне казалось, что восторг вызывает мое писательское имя. В дей­ствительности это делал мой сюртук. Дру­гого у меня ничего не было, и я понево­ле оригинальничал. Сюртуки с длинными, чуть ли не до пят полами, девушка виде­ла только на актерах респектабельных пьесах из иностранной жизни, и в ее гла­зах я одевался шикарно.

По одну сторону от меня помещался Васильев, по другую — местный саратов­ский драматург из немцев Поволжья Алек­сандр Кондратьевич Роледер. Довольно скоро мы вступили с ним в сделку: он по крайней дешевке приобретал у меня ру­кописи моих новых рассказов, втайне рас­считывая их когда-нибудь издать; а я по крайней дешевке отдавал их ему, твердо надеясь на то, что это ему никогда не удастся.

Литературный отдел в журнале мы от­крыли стихами Васильева, а потом печа­тали и Орешина, и Зенкевича.

В Саратове я сделал гораздо больше столичных знакомств, чем в самом Петро­граде. В одно июльское утро пришел в редакцию познакомиться Борис Андреевич Пильняк. Узкое большеносое лицо его го­рело от солнца, рыжеватые волосы были мокры, расшитый ворот рубашки расстег­нут. Он жил почти на самой Волге, по­стоянно купался и ходил в город мимо управления.

Он принес мне свою первую книгу, только что вышедшую, и объяснил, что он у меня учился. Мы все учимся друг у друга. Вероятно, не мне одному Пильняк делал такие признания. Он был дружелюбен, широк, открыт для других и по-казацки благоговел перед товариществом.

— История нас по полкам расста­вит! — повторял он, и товарищ он был хороший для всех и всегда.

Я писал плохо, но художественный го­лос у меня был поставлен правильно, и этому у меня можно было учиться. Я любил слова прямого значения, как бы они ни были стерты. Я не говорил, что ге­рой не блистал красотой или что он не отличался многословием, а писал просто: он был некрасив, немногословен.

Пильняк это чувствовал. Художник и только художник, он становился косно­язычным, когда приходилось что-нибудь рассказывать, описывать, сообщать чита­телю. Но все, что он хотя бы вскользь изображал, приобретало у него монумен­тальность, будь то девка, выходящая в лунный свет из овина по своей нужде, или хруст падающей струи, слышимый в осенней тишине.

В первой книге его таился весь «Голый год», а и весь «Голый год» — только на­чисто переписанная записная книжка ху­дожника. Здесь все косноязычно и все — бронза:

— Домудровалси, хнязь! — говорит старик помещику.

И какая необыкновенная, непереноси­мая жажда и жадность! Мать Пильняка, возвратившись из Коломны, где он тогда жил, передала мне привет от него. Я спро­сил: как он живет? Она ответила:

— Да он хорошо живет! Утром встает, пьет чай, потом читает газетные вырез­ки о себе, потом идет работать...

О Пильняке, в самом деле, писали больше, чем о каком-либо другом совет­ском писателе. Но он не знал сытости и присылал мне мелко и плотно уписанные почтовые листки с отрывком из какой-ни­будь статьи или новой повести.

«Может быть, сумеешь протащить в своем журнале?» — писал он.

Журнал наш уже существовал. С лите­ратурным отделом он отошел в ведение До­рожного политического отдела. Начальник Дорполита высокий, худой, решительный латыш Юров, присланный из центра, воз­вратил Васильева в мастерские к исполне­нию прямых обязанностей, а меня назна­чили редактором.

Вскоре, однако, Дорнолит решил изда­вать вместо журнала газету. Юров пору­чил ее Л. Котомке, А. Дорогойченко и Н. Селезневу, мужу М.В. Куйбышевой. Мне же предложили организовать научно-технический журнал...

Возможности моей судьбы и жизни не поглощали в те годы всех моих сил и энергии.

Я преподавал литературу на пехотно-пулеметных курсах, писал санитарные и производственные пьесы, руководил заня­тиями по художественной прозе в Лите­ратурных мастерских.

Несколько пьес и книгу рассказов вы­пустило Саратовское государственное из­дательство. Пьеса моя «Владыка мира» выдержала несколько сот представлений в передвижном театре Рязано-Уральской железной дороги.

Комитет помощи голодающим решил издать однодневную газету «Голос По­волжья». Организацию дела поручили ре­дактору газеты «Советская деревня» Н.П. Перепелкину. Занятый своей газе­той, человек необыкновенно медлительный от естественного характера и напускной осторожности, он препоручил дело мне.

Приглашенные Перепелкиным к учас­тию в газете не принесли ничего. Не дож­давшись обещанных статей, я стал их пи­сать сам.

Начал я с хроники голода и помощи голодающим. Затем написал очерк и рас­сказ. Воззвание от имени Комитета и пе­редовую должен был дать Перепелкин.

Я заходил к нему и домой и в редак­цию — он готовился засесть за то и другое, но в субботу — газета должна была выйти в воскресенье — заявил, что успе­ет написать только передовую, а воззва­ние просит написать меня. Я написал.

Ночью я верстал газету, ждал Перепелкина, а затем к утру сел писать и пере­довую. Газета вышла в срок.

Вечерами я занимался с молодыми ли­тераторами. В Литературных мастерских я распространял свои мысли о литературе как искусстве. М.А. Зенкевич толковал с ними о стихах. Мы разнились с ним во взглядах на искусство, но оставались хо­рошими товарищами даже и после публич­ных дискуссий.

Те годы А.В. Луначарский сдал все искусство как на откуп футуристам. В.И. Ленин писал тогда по поводу изда­ния поэмы Маяковского «150000000»: «Вздор, глупо, махровая глупость и пре­тенциозность»[1]. Но о записках В.И. Ле­нина мало кто знал.

Анатолий Васильевич привез в Саратов Василия Каменского. Пока он сам, пре­красный оратор, выступал с речами в пе­реполненном театре, Каменский в МУЗО, располагавшем хорошим помещением на Немецкой улице, читал нам свои поэмы и длинные нотации о футуризме.

Кудрявый блондин, победоносно огля­дывавший аудиторию, не понимал, что «можно быть новым, не будучи странным», как учил Вольтер, и вопил с эстрады:

Искусство мира — карусель —

Блистайность над глиором

И словозвонная бесцель

И надо быть жонглером.

Каменский был поэтически недалек, а практически сметлив и ловок. Он ста­вил пьесу, где танцевали шпалы и рельсы, и думал, что футуризм и Луначарский останутся навсегда.

15

На наших занятиях в Литературных мастерских бывала молодая, добрая жен­щина, спокойно и гордо носившая свою красоту. Не помню, чтобы она читала что-нибудь. Однако часто по окончании за­нятий, всегда под руку с подругой, выхо­дила она вместе со мной и спрашивала о чем-нибудь. Однажды, прощаясь, она сказала со смехом:

— Каждый раз дома я рассказываю мужу про вас, и он уже стал злиться...

— А кто ваш муж? — спросил я.

Она назвала фамилию двух братьев, довольно известных по профсоюзной ра­боте, и добавила:

— Аарон. Вы, наверное, слышали... Знаете, он вчера сказал нам с сестрой: ну, погодите, посадят вашего профессора, вот увидите!

Мы оба рассмеялись и разошлись.

Затем однажды в широком, как улица, коридоре управления ко мне подошел красноармеец и спросил: я ли Гумилевский? Получив ответ, он протянул мне ка­кой-то документ. Я доверчиво взял его и вдруг увидел, что это ордер на мой арест.

— Хорошо,— сказал я,— но надо до­ложиться начальству!

И мы пошли к Юрову. Как миллионы советских людей в подобных обстоятель­ствах, я не сомневался, что как только меня приведут в ЧК, так тотчас же ошиб­ка выяснится и меня с извинениями от­пустят. О разговоре с моей красивой слу­шательницей я не вспомнил.

Юров пожал плечами, сказал: «Хоро­шо, идите!» — как будто он мог разре­шить или не разрешить мой уход...

Как только мы вышли, встретилась моя племянница. Мы поздоровались, я сказал ей быстро, прежде чем приблизился мой провожатый:

— Сходи к нам, скажи, что меня аре­стовали...

Затем без встреч и разговоров мы прош­ли через весь город до Вольской улицы, где помещалась Чрезвычайная комиссия.

Комнаты, назначенные для содержания арестованных, коридоры, крыльцо и весь двор были набиты людьми. Очевидно, про­водилась кампания по борьбе с контрре­волюцией и шли массовые аресты.

До вечера сидел недвижно на ступень­ках крыльца. К ночи меня позвали в ком­нату коменданта. Он предложил мне под­писать какой-то печатный бланк, где го­ворилось, что мне предъявлено обвинение по какой-то статье.

Конкретного обвинения никакого, одна­ко, не было, и подписывать пустую бу­мажку я отказался.

Усталый комендант не стал спорить. Я ушел и опять уселся на крыльце. От шума, табачного дыма, голода я тупо дре­мал.

Вдруг сзади меня в толпе послышал­ся голос конвойного, затем началось ка­кое-то торопливое движение. Я оглянулся и увидел, как десяток людей, обгоняя друг друга, побежали к»большой железной боч­ке с нечистотами, подняли ее и куда-то по­несли.

Люди готовы были делать все, что угод­но, только бы выбраться из дыма, тос­ки и тупости.

Ночью всех выстроили во дворе, пе­ресчитали, окружили солдатами с винтов­ками и так повели в тюрьму.

Был комендантский час, над пустыми улицами сияла луна, и странно отдавались в мертвой тишине наши шаги по сухим уже мостовым. Мы прошли мимо нашей гимназии и по счету были впущены за каменные стены Саратовской тюрьмы.

После обыска меня заперли в одиночную камеру. Я обрадовался одиночеству. Однако утром меня перевели в другую камеру. Надзиратель грубо торопил меня, я резко напомнил, что попал сюда без вины. Он ответил упорно и сухо:

— За малые дела в одиночку не по­садят!

В камере, куда меня перевели, нас ока­залось четверо.

У одного была длинная голова с заост­ренным на затылке черепом, точно выдав­ленное из зеленой глины лицо, темные, как пятаки на покойнике, глаза, длинные руки и злые пальцы на них. Он лежал на топчане день и ночь. Когда меня втолк­нули в камеру, он не оглянулся, как дру­гие, но вечером спросил коротко:

— Вас-то за что?

— Не могу понять! — ответил я. Медленно, без улыбки, он сказал:

— Баловать не надо!

...Через сколько-то дней меня отвели к следователю. Я понимал, что он что-то у меня выпытывает, задавая вопросы явно глупые: знаю ли я, где помещается МУЗО, не выступал ли я там на каких-нибудь вечерах, что я читал?

Но что именно его интересовало, я не мог догадываться и отвечал:

— Знаю... Выступал... Читал!

— А что за рассказ вы читали послед­ний раз?

Я показал на одну из отобранных у меня при обыске книг. Они лежали у следова­теля на столе.

— Вот в этой книге есть...

— Но тут же есть разрешение цензу­ры! .

Он бросил книгу и стал раздраженно писать. Потом дал мне на подпись какое-то обязательство и вручил конвойному ор­дер на освобождение. Я спросил его:

— За что же я все-таки тут сидел? Он отвечал сухо и зло:

— По доносу нехорошего человека.

Даже и в этот момент я не вспом­нил о муже моей красивой слушательницы из Литературных мастерских.

— Я же предупреждала вас! — со спокойным достоинством сказала она, когда мы встретились.

Я стал собираться в Москву.

16

В провинции воздух свеж, солнце ярко, небо прозрачно, но душевный опыт при­нижен, поступки ничтожны, мышление бездарно.

Алексей Дмитриевич Скалдин взялся заведовать театральным отделом губернского отдела народного образования. Он уговорил меня пойти к нему в отдел секре­тарем. Днем я бывал ненадолго в отделе, вечером шел в театр или в цирк.

Кинематографов и театров в Саратове всегда было много. Абрам Матвеевич Ромм из столичных актеров и актрис, собравшихся тогда в Саратове, сорга­низовал еще «Театр эксцентрических пред­ставлений», или ТЭП.

Ромм мужественно брил губы, холил клинообразную бороду, носил феску и при­думывал новые формы театрального зре­лища. Но ТЭП не пошел дальше обыкно­венного театра миниатюр.

На службе я выдавал работникам теат­ров удостоверения личности, а своим зна­комым — контрамарки. Чтобы не утруж­дать себя их выписыванием, а Скалдина — подписыванием, я заказал в типо­графии бланки удостоверений и книжки контрамарок. Порядковые номера тех и других я брал с потолка по памяти, Скалдин подписывал бланки между де­лом, и я удовлетворял посетителя прежде, чем он успевал изложить свою просьбу.

Театры, кинематографы, концерты и цирк потеряли для меня свой празднич­ный характер: они превратились у меня в будничную потребность. Она опустоша­ла ум, не насыщала сердце и будила но­вую жажду развлечений.

Я уже не мог пробыть вечер дома. Потом и утро и день без встреч и зрелищ стали казаться потерянными.

Вечером опять театры и чаще всего — ТЭП. Эксцентрические представления длятся недолго. Я еще успеваю попасть в цирк, к третьему отделению...

В Саратове летом с восхода до заката небо висит над городом, как опрокинутый котел с расплавленным оловом. Вечером люди выходят к воротам и сидят на ска­мейках до ночного холодка. От пьяных распевающих голосов и гармошек с коло­кольчиками меня охватывают непереваримая тоска и отчаяние. Я возвращаюсь домой очень поздно, не спеша поднимаюсь по уличной лесенке на крыльцо и думаю: что же дальше?

В середине лета театры начинают пус­товать. Директор театра имени Карла Маркса Сергей Оскарович Вольф ехал в Москву договариваться о гастролях, ус­траивал артистические понедельники, до­ставая с пыльных полок «Цыганку Азу» или «Красную мантию».

Это был талантливый администратор. Я учился с ним в городском начальном училище. Мы кончили там курс в один год и оба с первыми наградами, затем видели постоянно друг друга в том же «Общедоступном театре». Я только меч­тал стать актером, Вольф им стал, но играл редко и без всякого блеска.

В один из понедельников он поставил мою пародию на знаменитого в те време­на «Иванова Павла». Она называлась: «Иванов Павел — гражданин».

Вольф знал театр и актеров, он умел привозить в Саратов любую знаменитость. В тот год у него гастролировали Пашен­ная, Максимов и Певцов.

Певцов играл Павла в пьесе Мереж­ковского. Лысый, заикающийся Певцов был совсем не похож на артиста, но я ушел из театра с прочным и странным ощущением: я видел Павла. Это ощуще­ние осталось на всю жизнь. Когда бы и где бы ни приходилось мне потом читать или слышать о загадочном русском импе­раторе, неизменно и с прежней ясностью возникало во мне ощущение: я видел Павла!

Много лет я пытался проникнуть в тай­ну Певцова. Ничего заметно особенного в игре его я не находил: произносились те же слова, совершались те же события, и он принимал в них то же участие. То, что я замечал, оказывалось незначитель­ной подробностью: великолепное сукно на темно-зеленом мундире, подлинные орде­на, лысый череп под париком...

Очевидно, и на сцене, как во всяком искусстве, действовали только подроб­ности.

За год или больше до того в сара­товском же театре имени Чернышевского в той же роли я смотрел Ивана Артемь­евича Слонова. Блестящий, типичный ак­тер первого положения, красивой внеш­ности и металлического голоса, он был хорош в любой взятой им роли, будь то Гамлет или тетка Чарлея.

И заглавную роль в пьесе Мережков­ского он сыграл превосходно.

Но из театра я пошел в цирк, а доро­гой думал только о том, какой Иван Артемьевич прекрасный актер и как жаль, что его смотрят лишь в одном Саратове.

17

Провозглашенная В.И. Лениным «всерьез и надолго» новая экономичес­кая политика вернула страну к старым заботам.

Скалдин таинственно шепнул, что бу­дем получать тантьему. Я в страховых обществах не служил, никогда ничего не страховал и потому спросил, что это та­кое? Скалдин отвечал улыбкой. Но в тот же день наш бухгалтер Кудрин поздравил меня и объяснил, что тантьема — это отчисление от прибыли в пользу руковод­ства.

Скалдин и наяву видел свои фантасти­ческие сны.

Декадентское окружение и собственный образ жизни действовали. Я написал пять туманно-глупых рассказов, собрал в книж­ку под символическим заглавием «Может быть» и пошел в Управление полиграфи­ческими предприятиями.

С.Ф. Котиков, человек постоянного бес­покойства, веселый и любезный, выслу­шал меня и коротко спросил:

— Так что же от нас требуется? Бу­мага, кредит? Пожалуйста!

Таким же образом выпустил я в свет миниатюрный роман «Эмигранты» с мар­кой «Издательство „Курганы"». Оно вы­ступало у меня с идеями русской лите­ратурной децентрализации. Конечно, ни­каких «Курганов» не существовало, я мистифицировал читателей, чтоб все бы­ло похоже на исправдашнее.

Подходил новый театральный сезон. Ад­министраторы театров решили возвратить­ся к продаже программ, но требовали, чтобы печатало их Управление зрелищ­ными предприятиями. Скалдин отказался этим заниматься.

Я спросил администраторов: согласны ли они брать у меня журнал с программами и вовремя давать мне текст программ. Это им понравилось. Я переговорил с Котиковым и стал выпускать еженедель­ное «Обозрение театральной и художе­ственной жизни г. Саратова». Тогда все это делалось просто, явочным порядком, хотя и цензуровалось.

Разумеется, весь номер составлял я один. Развозил журналы на велосипеде по театрам брат моей жены. Объявления в журнал собирали мы оба. Деньги быс­тро менялись в цене. Иногда плату за объявления мы брали товаром. За пол-страничное объявление мануфактурного магазина «Сагитта» я сшил зимнее пальто.

Предприятие мое имело успех. Его по­губил не умиравший во мне интеллигент. Не помню, по какому поводу, саратовские «Известия» резко и грубо напали на наше управление и его руководителя. Меня это вовсе не касалось, но я считал нужным отвечать в «Обозрении». Сделал я это в виде открытого письма.

Мне показалось неудобным выступать в печати, не пославши текста письма тем, кому оно было адресовано. Размножать его на машинке я поленился и попросил типографию дать мне десять корректурных оттисков письма. Я подписал их, за­печатал в конверты и отправил накануне выхода журнала.

В гимназии мы воспитывались на пря­моте и душевной стойкости древних. В покоряющей власти благородства над людьми я не сомневался.

Одно из писем пошло в адрес Н.О. Вальдмана. Эстрадный' актер, не то факир, не то исполнитель куплетов, Вальдман занимал какие-то должности в профессиональном союзе работников ис­кусств.

Утром, когда номер журнала с письмом повсюду продавался, Вальдман отправил­ся в губернскую Чрезвычайную комис­сию и заявил, что он открыл распростра­нителя нелегальной литературы.

Днем я возвращался из управления до­мой. На Немецкой улице ко мне подошел маленький черненький человечек. Несколь­ко ранее он вызывал меня к себе в губерн­скую Чрезвычайную комиссию по поводу очередного номера «Обозрения». Я при­шел с версткой. Коротким пальцем мой цензор ткнул в первую строчку моего рас­сказа и спросил:

— Что вы этим хотите сказать?

Рассказ начинался чисто фельетон­ной фразой: «Все на свете рано или поздно кончается». Далее говорилось о том, что все вещи были проданы и безработному ге­рою рассказа пришлось искать себе ка­кую-нибудь службу, чтобы не умереть с голода.

Я ответил:

— Ничего, кроме того, что сказано. Вы, что же, только одну фразу прочли? Он молчал раздумывая.

— Так что же? Вычеркнуть, что ли? — допытывался я.

— Нет, зачем же? Печатайте!

На этом мы разошлись. Теперь он по­жал мне руку как хороший знакомый и сказал:

— Наш начальник просит вас зайти к нему!

— Когда?

— Да сейчас. Он ждет вас!

— Хорошо, я зайду!

— Пойдемте вместе! Он пошел рядом.

— Хорошо, что я вас встретил,— го­ворил он,— не застал бы, пришлось искать бы...

Так с провожатым моим и шли мы вплоть до стола его начальника. Он си­дел спиной к окну перед небольшим сто­лом. На столе лежали и свежий номер моего «Обозрения», и адресованный Вальдману корректурный оттиск.

— Для чего вам понадобилось рас­сылать оттиски?

Я объяснил. Начальник посмотрел на меня и стал заполнять в лежавшей на столе книжке бланк ордера на арест.

Конвойный солдат молча сводил меня домой за вещами. Я взял подушку, одеяло, обменялся с женой взглядами. Для людей, знающих друг друга, они значительнее слов.

Меня держали под арестом, пока дли­лось следствие — дней восемь,— в боль­шой светлой комнате, вдвоем с викарным саратовским архиереем, необыкновенно тучным человеком, равнодушным и мол­чаливым. Его обслуживал молодой по­слушник, постоянно приходили монашки. Они приносили завтраки, обеды, ужины и, когда он крестил их, целовали его пух­лую руку. Архиерей по большей части ле­жал на длинной скамье, часто засыпал и тогда храпел так, что дрожали и звенели стекла.

Через день я перешел спать в полутем­ный без окон чулан рядом. Похожий на рев архиерейский храп здесь сотрясал перегородку, и я подолгу не мог заснуть.

Время от времени появлялись новые люди. К вечеру их отправляли в тюрьму. На день задержался с нами слушатель из Театральных мастерских. Я встречал его в наших Литературных мастерских. Мы пользовались одним помещением для занятий.

Невысокий плечистый юноша казался неуклюжим для роммовского ученика: у Ромма учили студентов больше всего танцам, спорту и акробатике.

Я спросил его, как он здесь очутился? Он ответил по-актерски, разведя ру­ками:

— Анекдот какой-то!

И стал рассказывать шепотом.

Вчера по дороге из дому в мастер­ские его застал дождь. Он забежал в пер­вые ворота и там встретил товарища. В глубине ворот торчала еще какая-то фигура, но они не обратили на нее ника­кого внимания и стали разговаривать о своих делах. Товарищ спросил моего зна­комого: что он намерен делать летом? Тот ответил: хорошенько еще не знаю, кажется поеду в деревню и буду там за­ниматься спортивной работой.

Дождь перестал, товарищи побежали по мокрым тротуарам в мастерские и явились как раз к началу занятий.

Через два часа будущих мастеров те­атра Ромм вызвал в зал и приказал стать в один ряд. Когда все построились, он обратился к человеку в военных сапогах и штатском пальто, стоявшему в дверях:

— Вот, пожалуйста, все налицо!

Полуштатский-полувоенный человек прошел мимо встревоженных слушателей, поглядел на их лица, остановился против моего знакомого и твердо сказал:

— Вот он!

Ромм назвал фамилию, гость вынул ордерную книжку, вписал названную фамилию и привел сюда моего собесед­ника.

— Но вас уже допрашивали? — спросил я.

— Допрашивали!

— В чем же вас обвинили?

— В том, что я эсер и под воротами говорил, что поеду в деревню заниматься партийной работой.

Я расхохотался.

— Но вы объяснили же...

— Все говорил!

Вечером будущего мастера театраль­ного искусства переправили в тюрьму.

Меня обвинили в нарушении правил о печати, которых никто не знал. Дело от­правили в губернский суд, а меня осво­бодили, отобрав подписку о невыезде.

Я шел по темным мокрым улицам, с постелью, и мне было стыдно. Дома я бросил вещи, переоделся, через час уже был в театре и чувствовал, что все начи­нается снова. Молоденькая девушка, с которой я часто встречался, сидела на нашем обычном месте. Она была мне рада, но ко мне постоянно подходили знакомые, чтобы только молча пожать руку.

На другой день в типографии я про­ходил мимо наборщиков. Кто-то сказал вслед:

— Как ни в чем не бывало! Печатники остановили меня:

— А мы тут красный галстук делаем! Посмотрите-ка!

Перед арестом я заказал клише со своей фотографией, и они печатали на «амери­канке» мой портрет. Я застал их в тот момент, когда они подгоняли вторую печать.

Метранпажа, с которым я делал свои книги и журнал, вызывали и допраши­вали, обвиняя в незаконной выдаче мне оттисков. Я чувствовал себя виноватым и просил у него прощения.

— Да это пустяки,— сказал он,— а вот журнал-то ваш перехватили. Только мы отказали,— гордо прибавил он.— Бу­дут в четвертой типографии печатать.

Пока я отсутствовал, мои литера­турные друзья и слушатели из мастер­ских во главе с П.Г. Скосыревым решили издавать вместо моего «Обозрения» того же типа журнал под названием «Худо­жественный Саратов».

Судьба нового журнала меня не интересовала.

— Вы, наверное, в Москву теперь? — с грустью и завистью спросил мет­ранпаж.

— У меня взяли подписку о невы­езде! — сердито отвечал я.

Я страшился Москвы, где ничего не знал, думал с холодом в сердце о необхо­димости в четвертый раз начинать за­ново жить.

В Саратове зимой больше солнца, чем летом. Дни искрятся и сверкают, ночи блистают лунным сиянием, все звенит, все светится... А за высокими сугробами, под толстыми от снега крышами, в дере­вянных домиках люди изнемогают в тоске и скуке.

Я писал рассказы, читал свои лекции в клубе пехотно-пулеметных курсов, по­лучал паек и обмундирование, с которым не знал, что делать, и чувствовал, как постепенно тупею.

Сначала уехал Антимонов, потом Ромм, Зенкевич, и вот уже, пройдя Не­мецкую из конца в конец, я не встречаю ни одного знакомого, а если встречаю, меня спрашивают:

— Вы еще не уехали?

— У меня подписка о невыезде,— сурово отвечаю я.— Жду суда!

— Так вы до второго пришествия будете ждать! — сказал мне старый знакомый адвокат.— Пойдите в суд и по­просите назначить дело, так как вам надо уехать. Эти дела судья решает без за­седателей.

Я не торопился последовать совету. Но как-то, проходя по Театральной пло­щади мимо здания, где тогда помещался суд, я зашел, вдруг неожиданно быстро нашел канцелярию моего судьи и на­ткнулся на его секретаря. Пришлось изложить просьбу.

— Подождите,— сказал он.— Я спро­шу у судьи.

Он разыскал мое дело и пошел с ним к судье, а вернувшись, объявил:

— Подождите, он сейчас вынесет решение.

Я отошел к большому зеркальному окну и стал смотреть на площадь. Под окном грелась батарея водяного отопле­ния; где-то стучала машинка; секретарь выходил и торопливо возвращался. Все было так светло и мирно, а у меня стучало в сердце, и я думал о том, что судьба всегда и все делает наоборот...

— Пройдите к судье! — вдруг услы­шал я.

Я вздрогнул и пошел за секретарем. Он ввел меня в кабинет. Судья поднялся и стал читать решение. Оно заканчи­валось формулой всегда счастливой: считать по суду оправданным.

Я поблагодарил, поклонился и вышел.

Красное солнце пробилось сквозь мо­розные облака, похожие на дым, и точно повисло над площадью. Я тихо шел и не­торопливо думал о необходимости ехать теперь в Москву.

Последнее время мы с женой расши­вали номера «Обозрения» и из листов журнала клеили пакеты. В первые годы новой экономической политики люди сходили с ума от торгового вожделения, и пакеты у нас всюду охотно брали. Но журнальные номера кончались.

Наум Исаевич Гржебин, брат изда­теля, заведовавший отделом изобрази­тельных искусств в нашем управлении, сказал мне с упреком:

— Отчего же вы не уедете?

— Ах, боже мой! Да у меня даже на билет денег нет!

— Возьмите у меня взаймы. Это пустяки.

Работники «ИЗО» обожали своего за­ведующего. Он был добр, щедр и в моло­дых художниках любил искусство не­обыкновенного будущего. Я поблаго­дарил его и проворчал:

— А что я там буду делать?

— Я вам дам письмо к моему сыну. Он что-то там издает и вам поможет.

Я стыдился продолжать разговор, сказал, что возьму и взаймы и письмо. Наум Исаевич улыбнулся, прощаясь, точно я стоял уже на перроне вокзала.

Дома меня не трогали. Предполага­лось, что я сам знаю, что делать, что не делать. Никто не сомневался, кроме ме­ня, ни в моем уме, ни в моей решимости.

Я зашел в театр к Вольфу. Он закри­чал на меня:

— Что ты здесь околачиваешься? Почему не уедешь?

Я опустился, как старик, на маленький зеленый диванчик в его администра­торском кабинетике, забитом мебелью и бронзой.

— Сергей Оскарович, дорогой мой, да ведь мне и остановиться-то там негде. Куда я с вокзала денусь, а?

— Иди, спектакль начинают. В ант­ракте зайди, я напишу тебе письмо к моему брату. У него остановишься.

— Я его не знаю.

— Ничего, он тебя знает, поживешь у него. Иди, а то не впустят. У меня строго.

Он встал, проводил меня до двери, подталкивая в спину, и еще раз на­помнил:

— В антракте зайдешь!

Нерешительность хуже любого реше­ния. В антракте я зашел к Вольфу и взял приготовленное для меня письмо к его брату. <>



[1] Коммунист. 1957. № 18. С. 76.