Ляцкий Е. На
перепутье к новой жизни // Современник. СПб., 1912. Вып. 6. С. 150-157.
IV.
Записи
Дневника о пребывании Чернышевского в Саратове кратки и отрывочны. Но
они—единственный материал, по которому мы можем составить себе некоторое
представление о том, как Чернышевский воспринимал впечатления родительского
дома в тот наиболее критический период его жизни, когда у него порывались
последние душевные связи со старым преданием, когда в нем завершался сложный
процесс окончательная отказа от примерения с действительностью и поворот к тому
преображенному миру, которому он посвящал отныне всю свою жизнь, весь огонь
своей души и кипучую стремительность своей мысли.
Мы
приведем эти записи полностью: бросая косвенный свет на то, что творилось в
душе Чернышевского, они мелкими, но типичными чертами отражают бытовую обстановку
родительского дома,—в нем теперь становилось уже тесно возросшему в науках сыну
соборнаго протоиерея.
„Итак,
я подъехал к дому,—читаем мы в Дневнике.—Вхожу. Меня встречает Варенька[1].
Она весьма переменилась и не так хороша, как я думал.
„Варенька
разбудила Сашеньку[2]. Этот вырос
так, как я никогда не мог ожидать, и голос его весьма по-грубел, так что он
говорить ужасным басом. Через несколько времени входить маменька, которая была
на базаре. На меня произвели они весьма неблагоприятное впечатление:
потолстели и взошли в комнату так, как ходит Райковский. И тотчас же началось
целование, но не так много, как я думал; однако, в первый день маменька были
слишком рады, так что как будто бы были несколько в восторженном состоянии. Я
смотрел на них, по их полноте, с неприятностью, которая теперь однако, почти
решительно прошла и остается только тогда, когда она идет по улице...
„Около
первого числа (Июля) приехал папенька. Сначала сделал на меня некоторое
неприятное впечатление тем, что мне показался пополневшим до неловкости и тем,
что говорит уж нечисто, потому что повыпадали зубы; после—решительно ничего,
так что стал смотреть лучше прежнего... Но какая доброта! до невозможности.
Например: сколько я противоречил, чтобы не делал мне в Саратове платья,
наконец, согласился на это, но накупил таки мне всего, чтобы я тут сшил и даже
хотел купить гораздо более, чем было нужно...
„Когда
я ехал, опасался разговоров о деликатных предметах (религии, правительстве и т.
д.), но, во-первых, он ничего не говорил первый об этом, так что, когда
говорили, то начинал я, а расспросов не было, которых я боялся; во-вторых, я
мог высказать довольно много, и по неопытности (их) в этих мыслях, не произвели
они на них такого впечатления, как бы можно было ждать.
„С
Варенькой иногда говорю, раскрываю ей различные вещи, напр., и ныне о
слав[янстве], Гримме, политике.
„Фед.
Уст. [Палимпсестова] видел довольно часто и сначала, по общему правилу, с
благоговением перед его умом и познаниями; теперь—более или менее, особенно,
когда вчера увидел Гусева, которого он весьма хвалил и который довольно пуст,
ограниченный человек. „Раз был у меня племянник Иринарха Ивановича.
„Распространяю здесь довольно много свои мысли. „Раз купался, когда не застал
Фед. Устин. и потерял очки в воде, дома ничего не сказал и купил тотчас, однако
гораздо хуже тех.
„Время
проходить довольно скучно, потому что нечего читать и нельзя почти писать, все
сидят вместе с маменькою. Все собираюсь писать повесть об Алекс[андре]
Григ[орьевне] и начну в самом деле. „Саша, должно быть, едет со мною. „Меня
отпускают, в самом деле, в Петербург. „Папенька ни о чем не заговаривает, что
мне весьма, и весьма нравится, весьма, весьма.
„Дочитал
dе 1'Еsprit, весьма много мыслей, до которых я дошел „своим умом".
[Автор] человек весьма умный, но, конечно, для нашего времени слишком
поверхностный и односторонний, и многие из основных мыслей принадлежать к
этому числу, т. е. особенно те, которые противоречат социалистическим идеям о
естественной привязанности человека к человеку, т. е. одна сторона эгоизма
только выставлена—свое счастье, а не то, что для этого счастья необходимо
обыкновенно человеку, чтобы и окружающие его не страдали,—это выпущено из
виду".
Подъезжая
к родительскому дому, Чернышевский был настроен весьма решительно. Выработав
заранее план возвращения в Петербург, он, естественно, мог ожидать
сопротивления со стороны родных. Отойдя на далекое расстояние от образов
прошлого, в мечтах о будущем, он нес с собою под кровлю родительского дома некоторую
долю предубеждения, затаенное сложное чувство протеста и готовности отстаивать
свои права в случае нападения на них. Ему трудно было разобраться в этом
чувстве, и он направил его прежде всего на внешние признаки тех перемен,
которые совершились в семье. Он так отвык от своих, так заслонила его от них
мучительно сложная и страстная работа мысли и мечтательного воображения, и так
был он захвачен и утомлен этой работой, что встреча с родными, после долгой,
двухлетней разлуки, даже не произвела на него особенного впечатления, он даже
испытал некоторое разочарование, заметив, что отец и мать постарели и внешним
видом своим изменились к худшему...
В
течение нескольких дней Чернышевский все ждал от них каких-либо вторжений в его
так исключительно сложившуюся духовную жизнь, каких-либо неприятных
расспросов, убеждений, требований. И не дождался. Защищаться было не от кого,
для борьбы не было повода, так как никто не посягал на его внутреннюю свободу,
никто не делал попытки подчинить себе его волю.
Неподдельное
удивление прокрадывается в лаконические строки Дневника Чернышевского.
Испытывая разочарование, он из оборонительной позиции пробует перейти в
наступление. Не стесняясь, он выражает свои крайние мнения не только среди
знакомых, но и в присутствии отца. Свободный, полные резкой критики мнения о
таких предметах, о которых никто никогда до него не высказывался в чинных
стенах протоиерейского дома. И что же? Его отец, тот самый отец, взгляды и убеждения
которого ему были так хорошо известны, не только не принимал вызова, но и
вообще не вступал с ним ни в какие суждения о предметах, грубое прикосновение к
которым должно было вызывать в нем, в старом священнослужителе и отце, чувство
острой и незаслуженной горечи. Был ли Гавриил Иванович, по природе своей,
глубоким сердцеведом, подсказало ли ему умеющее прощать любящее сердце, но его
тонкая и нежная деликатность покорила сына, то, что было надумано у Николая
Гавриловича, что было выстрадано разъедающим анализом мысли и трезвого
теоретического наблюдения, смягчилось, временно отошло на второй план, дало
овладеть собой простому, доброму чувству, согревшему его душу и вызвавшему у
него горячил слезы раскаяния и любви. В этом чувстве Чернышевский не мог разобраться
среди живой непосредственности впечатлений. Его саратовские записи становились
все короче и короче и, наконец, прекратились. О совершившейся перемене, только
что отмеченной нами, мы узнаем из строк его позднейшего Дневника, который он
написал уже в августе, по возвращении в Петербург, когда стал разбираться в
своих саратовских впечатлениях. При чтении этих строк не следует забывать
только, что Дневник Чернышевского дает здесь лишь ряд намеков,—при всей своей
точности он далеко не отражает всей глубины и сложности его переживаний.
V.
Чернышевский
начинает с воспоминания о том, как он перед отъездом из Саратова ожидал
прибытия из Аткарска Пыпиных. Он ждал их с большим нетерпением, потому что
боялся, как бы родные не передумали относительно «Сашеньки» [Пыпина] и не отказались
в последнюю минуту от решения отпустить его в Петербург; но затем он переходить
к себе и характеризует свои чувства к матери. Он вспоминает свое настроение при
расставании с ней: когда он прощался, она показалась ему в высшей степени
привлекательной и произвела на него «глубокое впечатление».
„Мне
было жаль,—замечает Чернышевский при этом,— что маменька заставляет скучать
Вареньку, не вывозя ее никуда, и сама от этого предается еще более горести и
тоске, и поэтому я все уговаривал их выезжать и все тоскливо говорил им о том,
что не следует столько тосковать, что это не хорошо.
„После,
когда я расстался с ними,—продолжает он,— я так жалел о том, что придал такой
мрачно-тоскливый колорит своему пребыванию у них и так все делал им
выговоры;—весьма жалел об этом и теперь жалею.
„В
последние дни был у меня Промптов[3],
которого уволили из академии за болезнью; такие мерзавцы! Но мне вообще было
скучновато его общество; был за два дня до моего отъезда и Голубинский, который
рассказывал о своей женитьбе и службе и тоже довольно наскучил, особенно
потому, что хотелось посидеть это время со своими вместе.
На
другой день были Палимпсестовы—то же.
Теперь
об отъезде. Мы хотели ехать на пароходе и тогда бы может быть взяли одну из
сестер.
На
одном пароходе не могли мы ехать, потому что он не останавливался почти в
Саратове, пришел поздно вечером и ночью ушел, на другом—потому что там
свободных мест только одна каюта, которая стоить 50 р. сер. Папенька сам туда
ездил, чтобы узнать это. Наконец положили выехать 25 числа поутру.
25
Июля встали рано, стали убираться; мы с маменькой довольно плакали, т. е. она
много, я—более, чем думал, что буду.
Так
мы собирались и плакали. Наконец, в 8 часов поехали. Нам надавали на дорогу
съестных припасов (варенья, грецких орехов), которых я не хотел брать, а
которые между тем доставили нам развлечение в дороге. Однако, я в дороге,
чтобы поддержать свой характер, сначала не хотел есть их, после, конечно, ел и
с большим удовольствием, однако думая о том, что всегда эти и другие (в более
важных вещах) противоречия с моей стороны желанию моих родителей были неосновательны
и только клонились к моей же невыгоде и огорчению их.
Наконец,
поехали из дому в 8 часов, Маменька сели с нами на телегу. „Вот как
прекрасно,—говорила она,—так бы и поехала с вами до Москвы, ничего, ничего,
решительно ничего, прекрасно и спокойно". И вообще в ней было так много
грусти, сожаления, что и мне стало жалко, и я сам сидел в каком-то онемении,
так что почти ничего и не чувствовал, и мало думал от избытка чувства. И тут
мне, дураку, не пришло в голову сказать решительно, что я остаюсь в Саратове!
Наконец,
расстались, со слезами на глазах. Едва отъехали от того места, где расстались,
на второй версте (это было за мужским монастырем), и мне стало более не видно
наших, на которых я постоянно смотрел, пока было видно, как я понял свою
подлость, бесчувственность, что оставляю своих в Саратове в одиночестве, что,
как негодяй, покидаю маменьку в жертву тоске! И я раскаялся, и мне стало так,
что хоть бы сейчас воротиться назад. Я думал, думал об этом две первыя
станции, и в моей голове созрела мысль хлопотать в Казани о назначении меня
учителем в саратовскую гимназию, как это я сделал раньше в Петербурге, и это
меня успокоило, как будто я получил уже это место. Но пока я дошел до этого
решения, я был грустен, сердце мое сжималось; теперь я успокоился. „Что можно
будет сделать,—сказал я,—я сделаю, и если не ворочусь в Саратов, это будет уже
не моя вина, а вина невозможности". И чтобы еще более утвердиться в этой
мысли, я на другой день рассказал ее Сашеньке, который сказал, что это дурно,
что этим я не успокою маменьку, которая беспокоится главным образом не обо мне,
а о Любиньке, и которая станет мучиться тем, что отняла у меня карьеру (я это и
сам так думал, и это меня утешало на тот случай, если я не ворочусь в Саратов,
как я и думал).
Все-таки,
для очищения совести, решился хлопотать в Казани об этом"...
Все смешалось и перепуталось в душе Чернышевского! И нежная
сыновняя любовь, и жалость к родным, при разлуке с ними, и страстные зовы,
манившие издалека призраками светлого будущего, и минутные вспышки слабости, и
сомнения,—все чувства, все мысли, из которых складывалась сложная ткань духовной
жизни Чернышевского, пришли в движение, потеряли присущую им устойчивость и
ясность. Остановившись на грани двух миров, он чувствовал невозможность слияния
их в себе, он знал, что с одним из них, он, не способный ни к каким
компромиссам и уступкам, должен порвать навсегда. Он горячо любил отца,
пленявшего его своей добротой и красотой духовного облика, но те тончайшие узы,
которые соединяли прежде их души в едином понимании сущего и в едином, цельном
и гармоничном сочувствии к нему, оборвались—но можно ли было возобновить их
снова одним усилием воли? Он горячо любил мать; ее любовь, слепая и нежная,
рвала его сердце на части, но разве он не перестал быть прежним „Николей"?
Останься он, тепло материнской заботы и ласки могло ли бы исчерпать глубину его
жизненных интересов и стремлений? Не она ли, четыре года тому назад, сама подвела
его к бурному океану человеческой мысли, и не она ли напутствовала его горячей
молитвой, когда он отважно направил свой челн навстречу стихиям и солнцу? И,
если бы он остался у тихой пристани, составил ли бы он счастье тех, кого любил?
И не обнаружилось ли бы между ним, против воли вынужденным приносить жертвы о
храме, где у него уже не было богов, и ими, беззаветно верившими, беспредельно
чтившими божественный пламень отчей веры, отблеск которой они с благоговением
носили в своей душе,—не обнаружилось ли бы между ними глубокой пропасти, розни,
которая была бы горше разлуки? Под бременем этих вопросов и сомнений изнемогала
юная душа Чернышевского, захваченная горькими печалями последних дней.
Немудрено, что в минуту подавленности и уныния он искал разрешения своим
сомнениям у еще более юного Пыпина, который отвечал положительно, по совести и
здравому смыслу: если итти, то итти к будущему, а не к прошлому.
Почтовый
тарантас увозил его все дальше и дальше от родительского дома по знакомой уже
ему дороге к Москве...
Рубикон
был уже позади! Из-за грустных размышлений и нежных воспоминаний поднимались в
душе юноши другие чувства,—чувства, обращавшие его мысль к новому миру, миру
свободы, труда и счастья. Эти чувства окончательно возобладали в нем над
грустной поэзией домашних впечатлений, когда он подъезждал к Москве, где снова
ждала его встреча с Александрой Григорьевной.<…>