Кассиль Л.А.
Вслух про себя: (Попытка автобиографии) // Советские писатели: Автобиографии: В
2 т. М., 1959. Т. 1. С. 525-529.
КАССИЛЬ Лев Абрамович
ВСЛУХ ПРО СЕБЯ
(Попытка автобиографии)
К
существованию я приступил в 1905 году.
Произошло
это в слободе Покровской, ныне городе Энгельсе, что против Саратова на Волге,
10 июля по новому стилю. Время было жаркое, да и год, как известно, шел горячий
— год первой русской революции, год, называемый — «генеральной репетицией».
В
тот день на квартире моего будущего отца, общественного врача, собрались на
нелегальную сходку представители местных революционно настроенных кругов. Из
Саратова приехал агитатор—студент-агроном. А чтобы полицию не тревожило такое
необычное скопление на частной квартире, околоточному сообщили, что у нас
отмечается годовщина Полтавского боя. Дело в том, что по старому численнику в
этот день, 27 июня, полагалось благодарственное молебствие в память победы
Петра Первого над шведами под Полтавой. Поэтому, когда к открытым из-за жары
окнам гостиной подплывала снаружи усатая физиономия городового, мама спешила
сесть за рояль, наигрывая что-то чрезвычайно воинственное, а студент-агроном
мелодекламировал в окно: «Выходит Петр. Его глаза сияют. Лик его ужасен...»
Настороженный городовой за окном приостанавливался. «Движенья быстры. Он
прекрасен!» — спешил продолжить студент, и успокоенный городовой проходил
дальше.
Но
к вечеру в гостиной начались распри. Эсдеки поссорились с эсерами. Шум поднялся
уже совершенно неконспиративный. Напрасно папа, пытаясь заменить студента, по
уши погрязшего в споре, - принимался читать в окно: «Скажи-ка, дядя, ведь не
даром Москва, спаленная пожаром...» В смятении он сбился с Полтавской баталии
на Бородинское сражение.
Мама
очень разволновалась. Гости, заметив это, стали поспешно покидать квартиру.
И я
родился...
Так
передает семейная легенда это для меня немаловажное событие.
Однако
впоследствии, когда известное американское издательство «Вайкинг Пресс»,
выпуская в Нью-Йорке мою книгу, снабдило ее краткой биографической справкой об
авторе, обстоятельства моего появления на свет были там изложены так:
«Лев
Кассиль родился с шумом революции в ушах... В час его рождения отец будущего
писателя, народный врач небольшой деревни на Волге, пытался успокоить толпы
восставших, читая из окон своей библиотеки классические стихи...»1
Но
вернемся к истинному положению.
У Маяковского есть такие известные строки: «Я родился, рос,
кормили соской». Не пытаясь проводить какие-либо нескромные параллели, скажу,
однако, что строки эти вполне применимы и ко мне. Я тоже рос, и меня также
кормили соской. Правда, сперва была мама, потом кормилица, заменявшая маму, а
затем соска, изображавшая кормилицу. Должен сконфуженно признаться, что к этому
резиновому источнику иллюзий я очень пристрастился и лет до четырех никак не
мог отпасть от нее, беря тайком, без спросу, бутылочку с соской у появившегося
к тому времени младшего братишки.
Затем
соску заменил палец. Так была пройдена вся многоступенчатая система сосания. Но
тут отец как-то растолковал мне, что сосать негигиенично, из пальца ничего
путного не высосешь.
Верность
этому гигиеническому принципу я стремился сохранить всю жизнь. Это постепенно
рождало неприязнь ко всему растяжимо-утешительному, суррогатному, пустышному и
слюнявому, с чем иной раз приходилось встречаться в жизни и в искусстве.
Впоследствии
это помогло определить те симпатии, которые привели меня к Маяковскому.
Учился
я сперва в старой царской гимназии. Окончить ее не успел. Но прикончить помог.
И вместе с моими товарищами, вчерашними гимназистами, стал учиться в советской
Единой трудовой школе.
Обуреваемый
всех нас охватившей жаждой общественно-полезной деятельности, я стал работать в
Покровской детской библиотеке-читальне, где ребята местных железнодорожников,
рабочих костемольного завода и лесопилок, пристанских лодочников и грузчиков
смогли впервые дорваться до книги. Мы организовали всевозможные кружки —
драматический, литературный, стали издавать рукописный журнал. Я был его
редактором, художником и, конечно, мне захотелось выступить и в качестве
автора. Будучи не в силах противиться этому честолюбивому стремлению, я
поместил на страницах нашего журнала за своей подписью стихи... теперь могу
признаться, целиком списанные с настенного календаря, бесплатного приложения к
журналу «Пробуждение».
Но
о литературной работе в будущем я тогда и не помышлял. Мне нравились совсем
иные занятия, меня влекли другие дела и профессии. Сначала я мечтал, как и
многие мои пешие сверстники, сделаться извозчиком, так как автомобили и
самолеты в то время обретались еще за пределами мечты. Потом я помышлял стать
кораблестроителем. Я мастерил модели волжских пароходов. Никаких пособий или
хотя бы подходящих строительных материалов у меня в то время не было. В ход шли
старые картонки из-под маминых шляп, спицы от зонтов, дощечки от сигарных
ящичков, лучинки. Мы с братишкой ходили обляпанные клейстером, прирастая
штанами к стульям. Но это не остужало моего конструкторского энтузиазма. И об
одном из моих пароходов, типа «Самолет», названным мною «Добрыня Никитич», написали
даже в местной газете. После этого я перестал завидовать своему уличному
приятелю, который постоянно хвастался у нас во дворе, что о нем уже пропечатали
в газете. О нем действительно было однажды написано в нашей газете следующее:
«Неизвестным вором у купца Ерохина похищены самовар и фуганок». Приятель мой
вырезал это место из газеты, показал всем нам и, подмигивая, сообщал
доверительно: «Это про меня...»
Рос
я медленно. В классе был чуть ли не самым маленьким. Ставили меня в последнюю
пару, зато сажали на первую парту. Революция грянула тогда, когда зарубка на
дверях столовой, где отмечали мой рост, дошла еле-еле до ста тридцати трех
сантиметров от полу. Остальные полметра моей длины я наростил уже в новую
эпоху. Думаю, что как раз эти полметра и были для меня во всех отношениях
решающими.
Впрочем,
если уточнить этапы роста, надо сказать о следующем, происшествии. Незадолго до
окончания школы второй ступени я угодил в страшную бурю на Волге. Неистовой
силы ураган, вызванный внезапно обрушившимся на наш город циклоном, валил
заборы, срывал крыши, выбрасывал баржи на берег, опрокидывал пустые товарные
вагоны с железнодорожного полотна. На разбушевавшейся Волге перевернулась
лодка-дощаник, на которой перевозили коз. Лодочники выбрались, на плот, а козы начали
захлебываться. Мы с приятелем попробовали на моторной лодке спасти их. Коз мы
не спасли, а меня с моим дружком спасали уже работники пристани. Я промок до
костей, но тут же был высушен ветром. В результате я поймал жестокую желтую,
болотную,, тропическую малярию, эпидемию которой занесли войска, вернувшиеся,
тогда из Средней Азии после подавления, остатков басмачей.
Девять
горячечных недель я плавал где-то между жизнью и смертью. Я был исколот
шприцами, как святой Себастьян — стрелами. И когда наконец я смог опустить на
пол с постели свои чудовищно отощавшие, голенастые, как у саранчука, ноги, я
был потрясен: конечности мои ушли от меня куда-то далеко вниз, а потолок стал
непривычно близок к моей макушке!
Меня
всегда чрезвычайно занимал этот феномен — стремительный рост ребят за время
болезни... Впоследствии я даже попытался разработать на сей счет некую
гипотезу, вложив ее в уста одного из героев повести «Дорогие мои мальчишки»,
историка и философа Валерки Черепашкина:
«По-моему,
это потому так бывает, что, когда человек ходит, он может расти только в одну
сторону — вверх, снизу ему пол мешает, а когда долго лежишь, то можно расти в
обе стороны и макушкой и пятками».
Не
берусь здесь доказать правоту этой идеи, но, во всяком случае, когда я в первый
раз после болезни, страшно вытянувшийся и тонкий как макарона, выполз на улицу,
те же самые приятели мои, которые обычно дразнили меня «карапузом» или
«коротышкой» стали сбегаться ко мне, скрывая за насмешкой удивление и крича:
«Дяденька! Достань воробышка!» А более остроумные подходили и, глядя на меня
снизу вверх, осведомлялись: «Ну, как там наверху, не холодно?»
С
тех пор я уже, мне помнится, не рос, но и не укорачивался, как меня ни изводили
дразнилками.
Но
кроме постоянно преследовавших меня с этого времени насмешек над моей длиной и
худобой, жизнь отягчали еще следующие обстоятельства. Я принадлежал к числу тех
несчастных мальчиков, которых, попеременно сбивая их с толку, окружающие
называют «разносторонне одаренными». Раздираемый обнаруживающимися во мне, по
мнению знакомых, способностями, я долго не знал, чем же мне следует заняться
всерьез. Художники находили у меня определенные склонности по их части, и я
послушно учился рисованию и малевал, а когда был в последнем классе школы, то
даже занимался параллельно в Саратовском художественно-практическом институте.
Музыканты же утверждали, что у меня отличный слух и мягкое «туше», и я много
лет терзал рояль и корябал слух окружающих, если верить, что таковой у них был.
А тут еще приехавший из голодного Петрограда учитель словесности А.Д. Суздалев,
образованный и опытный педагог-энтузиаст, прочтя написанные мною по его заданию
домашние сочинения, заявил напрямик моим родителям, что, чему бы меня ни учили,
все равно я, увы, в будущем стану литератором... Суздалев приучил меня читать
серьезные книги о книгах. Я с ним читал Веселовского и Котляревского,
пристрастился к Белинскому, Добролюбову, Писареву. Мне было трудно поверить
Суздалеву, что мое призвание — литература, но слова его я запомнил, а
серьезного чтения уже оставить не мог. Впрочем, не стоит сваливать всю вину за
то, что я впоследствии сделался литератором, на одного Суздалева... Боюсь, что
это случилось бы рано или поздно и без предсказаний моего доброго, просвещенного
и дальновидного учителя. А вот за то, что он, как человек ученый и серьезный,
привил мне неприязнь ко всякого рода дилетантству,— за это спасибо ему!
В
1923 году, окончив школу, я за хорошую общественную работу в библиотеке-читальне
получил от обкома партии командировку в высшее учебное заведение по
существовавшей тогда разверстке. Я ехал в Москву, чувствуя, что уже далеко за
плечами осталось детство, кончилось отрочество, начинается юность. Прощальные
дразнилки провожавших меня друзей уже не задевали моего самолюбия.