Белозерская Н. Автобиография Николая Ивановича Костомарова // Русская мысль. М., 1885. Кн. 6. С. 24-25, 27.

 

Автобиография Николая Ивановича Костомарова[1]

 

В Саратов я прибыл вечером 24 мая 1848 года. Меня повезли прямо к губернатору, который принял ласково, так как на то было предписание Орлова, и приказал своему правителю канцелярии выдать жандармскому офицеру фон-Альпену квитанцию в получении моей особы. Оттуда фон-Альиен велел ямщику ехать в гостиницу. Я выскочил на телеге и сказал: «Хорошо, вы отправляйтесь одни, я теперь, кажется, свободен и хочу быть без дядьки; я приду после!» — «Да вы не найдете гостиницы!»— «Не беспокойтесь».

Больше часа я бегал по улицам, сломя голову, наслаждаясь своей quasi-свободой; наконец, утомился и, расспрашивая прохожих, добрался до гостиницы. Фон-Альпен, в ожидании меня, заказал ужин и вино. Через день жандармский офицер уехал. Мне почти стало жаль его: я очутился совсем одиноким в незнакомом городе; притом, холера была во всем разгаре: то и дело таскали мертвых.

Из III отделения мне дали рекомендательные письма в Саратов к жандармскому офицеру и инспектору врачебной управы, еврею Соломону. Кроме того, у меня было письмо от чиновника III отделения Норстрёма к его товарищу, советнику казенной палаты Горбунову.

Жандармский офицер оказался добряком, но глупым донельзя; Соломон принял меня крайне сухо; один Горбунов обошелся со мной хорошо, и я бывал у него.

Месяца через два ко мне приехала мать, и уже завелись у меня кое-какие случайные знакомства, но всю осень и половину зимы у меня не было никаких официальных занятий.

В начале 1849 г. губернатор Кожевников поручил мне заведовать секретным столом, где находилось, между прочим, и мое собственное дело. Затем в столе было около ста текущих пустейших дел о раскольниках. Пересмотрев эти дела, я, с помощью св. зак., составил записку, в которой представил необходимость сдать их в архив; губернатор согласился, но этим я вооружил против себя правителя дел Дурасова, мошенника первой руки, представлявшего собою тип подьячего. Оказалось, что я лишил наживы Дурасова, и тот наговорил на меня губернатору, вследствие чего я был отставлен от должности столоначальника и назначен переводчиком при губернском правлении с жалованьем в 430 р. в год. Но тут у меня не было никакого дела: переводить было нечего. Вскоре затем, когда очистилось место, я был назначен редактором Саратовских Ведомостей, с жалованьем 450 руб., что вместе с жалованьем переводчика составляло 880 руб. и было слишком достаточно при крайней дешевизне жизни (так, наприм., за квартиру в пять комнат я платил 100 руб. в год). Но такое  благополучие продолжалось недолго. Начальство не взлюбило меня, и со мной начали обращаться грубо; советник губернского правления Горохов (взяточник и мошенник) сказал мне однажды: «Я удивляюсь, г. Костомаров, каким образом могли вы быть профессором, когда десяти строк не можете составить». Сам губернатор Кожевников стал смотреть на меня, как на идиота, и кончилось тем, что меня отставили от должности редактора Саратовских Ведомостей за неспособность, вследствие довольно курьезного случая. Я не знал слова «подчалки» (суда, которые привязываются на буксир к другому судну), а так как за долги продавались тогда подчалки одного купца, то я и напечатал в Саратовских Ведомостях, что «торг будет производиться в губернском правлении, и там можно видеть подчалки во всякое время».

Оставшись без дела, я сталь еще усерднее заниматься русской историей и Богданом Хмельницким, насколько это возможно было в далеком городе, лишенном большей части учебных пособий[2]. Круг моих знакомых по преимуществу составляли ссыльные поляки, из которых многие были люди очень образованные. Было у меня и несколько знакомых семейных домов. Чиновничество избегало меня, но помещики, напротив, заискивали во мне, особливо получившие образование в высших учебных заведениях, а таких было не мало но все они скоро дичали, и даже на многих незаметно было и следов образования.

В это время я окончательно разошелся с своей невестой. Случилось это следующим образом. По приезде в Саратов я написал письмо к матери моей невесты, говорил, что теперь судьба моя определилась, что в случившемся трудно кого винить, и так как я сам не могу приехать и не желаю вводить ее в расход, то посылаю ей деньги, чтобы она привезла дочь. Ответа долго не было. Наконец, я получил обратно деньги при бранном и оскорбительном письме. Этого мало: барыня стада уверять дочь, что я сам отказываюсь. Спустя нисколько месяцев, я получил письмо от самой дочери; она писала, чтобы я ничему не верил, что будут говорить о ней, объясняла, что не писала так долго потому, что не имела даже гривенника на письмо, и просила прислать рублей пять одной своей приятельнице. Я послал деньги, и мы переписывались несколько времени. Между тем, мать всячески мучила дочь, особливо после смерти своего мужа, который брал всегда сторону падчерицы. Последняя писала от себя просьбу Государю обо мне, но просьба осталась без ответа. Тогда она, в отчаянии, написала мне письмо, просила прислать денег, говоря, что она готова хотя пешком уйти ко мне, так как ей нет житья от матери и остается или утопиться, иди выйти замуж за первого встречного. Я был тогда совсем без денег, потому что у меня украли банковый билет на всю сумму, вырученную с продажи имений; хотя тотчас были приняты все меры и дано было знать в банк, но деньги эти не могли быть скоро получены. Я не послал денег, и моя невеста вышла замуж за другого в конце 1851 года[3].

Вместе с этой совпадает другая история моей любви. Еще в 1850 году познакомился я с одним семейством, где было несколько дочерей; из них одна, крайне экзальтированная девушка, недурная собой, представлявшая чисто великорусский тип, — полная, румяная, круглолицая,—понравилась мне. Но я смотрел на наши отношения, как на чисто дружеские, рассказывал ей о моей невесте, как вдруг неожиданно получаю от нее письмо, где она признается мне в любви. Я ответил ей холодным письмом, в котором упрекал ее, что она, зная мои отношения к другой, говорит о любви и хочет побудить меня сделаться подлецом, и перестал бывать у них в доме. Но когда я узнал о свадьбе своей бывшей невесты, то возобновил знакомство с этой девушкой. Она пользовалась сравнительно большой свободой. Бывало, выйдет ко мне в условленное время, и часами гуляли мы вместе по берегу Волги и за городом. Любовь наша становилась взаимной, но, должно быть, ни с той, ни с другой стороны не было действительной привязанности, судя по тому, как прервались наши отношения.

На меня произвело неприятное впечатление, когда она сказала шгб, чтобы я не бывал у них в дом некоторое время, и приводила разные, невидимому, придуманные предлоги. Я вывел было заключение, что она стыдится меня, как ссыльного, перед знакомыми. Но когда вскоре после того я сказал ей, что теперь свободен и думаю свататься, а она просила меня подождать с сватовством, то мои подозрения, при моей крайней природной мнительности, дошли до крайней степени. Вдобавок, мне было известно, что в это время посещал их дом богатый пятидесятилетний одинокий старик С. и, как я слышал, действительно хотел посвататься к любимой мною девушке. Но С. уехал, не посватавшись, а она, тотчас после его отъезда, стала опять звать меня к себе в дом и говорила, что я могу теперь посвататься. Это окончательно взбесило меня: прав ли я был, или нет—не знаю, но после нескольких сцен мы разошлись. Она писала мни письма, я возвращал их, а потом, одумавшись, хотел было примириться с нею, но узнал, что уже поздно, и она утишилась. Года через два она вышла замуж.

Я опять углубился в свои исторический занятая, а в часы отдыха опять стал бродить один по окрестностям Саратова. В одну из таких прогулок я забрел в опустелое кладбище Красного Креста, принадлежащее женскому монастырю. При кладбище жило несколько монахинь и дряхлый, предряхлый священник. Переходя с места на место, я закурил сигару и бросил зажженную спичку; сухая трава тотчас зажглась. Я заметил это только тогда, когда пошел дым и загоралась деревянная решетка вокруг одной могилы. Что тут делать? Еще обвинять в поджигательстве, да еще ссыльного! Слышу— в церкви служат панихиду; я туда, кричу священнику: «Батюшка! горить!...» Священник наскоро отслужил панихиду, разоблачился, позвал сторожей, и они вместе с монахинями и мною принялись тушить пожар. Священник набросился на монахинь: «Это вы все водите сюда своих возлюбленных!» Монахини в слезы; затем он обратился ко мне и сказал: «Хорошо, что вот Бог тебя принес, а то бы совсем пропали!» Таким образом, я еще получил благодарность.

В начале 1851 года я познакомился с Чернышевским, который сам ко мне приехал. Это был благообразный, белокурый юноша с тонкими чертами лица и крайне бурсацкими манерами, от которых он, невидимому, и не хотел отвыкать. Он был единственным сыном. Отец его и мать были замечательно умные и хорошие люди: отец был священников и восполнял недостаток образования чтением и природным умом. Отношения Чернышевского к родителями были очень дружеские; особенно любил он мать.

Я виделся с Чернышевским очень часто и сошелся с ним. Мы играли с ним в шахматы (он играл мастерски), толковали, читали вместе... Чернышевский был тогда учителем русской словесности, его занимало тогда славянство, и он изучал сербские песни. Из близких мне знакомых поляков Мелантович, человек поэтически и увлекающийся, не долюбливал Чернышевского, называл сухим, самолюбивым и не мог простить в нем отсутствия поэзии. В последнем он вряд ли ошибался. Помню я один вечер в май и852 года; сидел я у окна, из которого открывался прекрасный вид: Волга во всем величии, за нею горы, кругом сады, пропасть зелени... Я совершенно увлекся. «Смотрите, Н.Г., какая прелесть: не налюбуюсь! Если освобожусь когда-нибудь, то пожалую это место». Чернышевский засмеялся своим особым тихим смехом и сказал: «Я неспособен наслаждаться красотами природы!...» В воскресенье перед Фоминой он женился на О.С. Дня через четыре Чернышевские уехали из Саратова.

В 1852 году я познакомился с г-жой Пасхаловой, вдовой 29 лет, имевшей пятерых детей, и находил большое удовольствие в ее обществе, хотя не был влюблен в нее. Это была женщина неглупая и крайне увлекающаяся: занижаться она была готова чем угодно и с одинаковым интересом. Мы начали вместе с нею читать Гумбольдта, занимались физикой, астрономией и даже лазали по чердакам, чтобы наблюдать звезды. Впоследствии, когда я увлекся русскими народными песнями, мы вдвоем ходили по кабакам и посиделкам и записывали песни. Чернышевский постоянно подсмеивался над нами обоими и советовал мне жениться на Пасхаловой, говоря, что «мы совсем подходящая пара». Вообще Чернышевский и Пасхалова не особенно долюбливали друг друга.

Около этого времени началось в Саратове, так называемое жидовское дело, длившееся несколько лет. Нашли на льду Волги двух убитых мальчиков одного за другим: Маслов был убить 9 марта, Шерстобитов (раскольник) 12 апреля[4]. Рассказывали тогда, что у Маслова видны были проколы на шее. Обвинителем явился мальчик Канин, товарищ убитого: играли они на берегу Волги, подошел к ним солдат (как сказалось потом, жид Шлиферман, цирульник по ремеслу, занимавшийся обрезанием жидовских детей) и позвал на Волгу носить ему доски. Маслов, соблазнившись обещанными деньгами, тотчас согласился, но Канин стал уговаривать товарища не идти, говоря, что это лихой человек и что катя могут быть доски на льду Волги[5]. Маслов пошел один, и был потом найден убитым. Подозрение пало еще на двух жидов. У одного из них, меховщика Янкеля, нашли книгу, составленную им из выписок на разных языках в защиту евреев по вопросу о похищении христианских детей; затем его служанка донесла, что возила от него в Тамбов какой-то ящик е другому жиду. У последнего сделали обыск и нашли в библии тряпку, смоченную кровью, а жена этого жида показала, что запачкала ее случайно гусиною кровью. Следствие не привело ни к каким результатам, и производившие его, видимо, хлопотали только о том, чтобы замять дело. Наряжена была комиссия под председательством Гирса, чиновника, посланного из Петербурга, в которую пригласили и меня; в ней участвовали еще: Сент-Илер и полковник Эльстер так как обвиняемые были все солдаты. Мне поручили составить доклад об этом деле. Губернатору Кожевникову хотелось во что бы то ни стало оправдать жидов я написал скорее в обратною смысле. Тогда Кожевников призвал меня к себе, пригрозил острогом и написал в Петербург о необходимости удалить меня из службы, как неблагонамренного. Но это не имело никаких последствий, так как месяца через три Кожевников был сменен и в Саратов на его место назначен был Игнатьев, брать бывшего петербургского генерал-губернатора. Одновременно с этим, назначен был и новый полицеймейстер, который начал с того, что тотчас после своего приезда призвал к себе всех состоящих под полицейским надзором. Собралась самая разнообразная компания: ссыльные поляки, униатские священники, содержатели публичных домов, лица, обвиняемый по жидовскому Делу и т. п. и, наконец, я. Является полицеймейстер,—красная, испитая физиономия,—и начинает кричать, что у него пойдут порядки построже прежних, чтобы у него никто не смел ходить по городу позже 9 часов, не выезжать за городскую черту, не посещать кабаков и публичных домов, не пьянствовать, не воровать и т. д. Затем он велел всем подписаться, что обязуются исполнить его предписание. Начади подписывать. Первые подписали двое ссыльных поляков; дошла очередь до меня. «Я подписываться не стану!» — «Как? что?»—заорал разъяренный полицеймейстер, подступая ко мне.—«А так, что я состою на службе и не могу подписать, что не выйду из города, меня могут послать (как уже был случай, что меня посылали из города по делу, которого не знал полицеймейстер). Наконец, я послан сюда под секретный надзор, и никто, кроме вас, не должен знать, что я состою под надзором полиции!..» Полицеймейстер опешил на минуту, потом крикнул: «Сейчас поедем к губернатору!» — «Поедем!» Таким образом, мы отправились. Полицеймейстер оставил меня в приемной и пошел один к Игнатьеву. Через несколько минуть он вышел растерянный, с видом человека, которому сказали дурака, а меня позвали к Игнатьеву. Тот принял меня отлично, сказал, что я был вполне прав, и, наговорив разных любезностей, отпустил.

Тут со мной чуть не случилась беда. Собранные мною местные народный песни печатались в Саратовских Ведомостях. Кто-то прислужился и написал донос в Петербург, с приложением нумера ведомостей, который был прочитан Государю Николаю Павловичу, и где, между прочим, была песня:

Чужие жены—лебедушки белые,

А моя шельма жена—полынь горькая трава...

Государь написал резолюцию собственной рукой: «Мерзость, гадость; такие песни следует искоренять, а не распространять!» Резолюцию эту ретивый полицмейстер тотчас же принялся буквально исполнять: ездил по городу с казаком и где встретит поющих и играющих, лупит плетью. Это произвело большой переполох в Саратове, в котором. как во всех поволжских городах, с утра до поздней ночи, то тут, то там, носится бывало над рекой народная песня. Но тут замолкли на время все песни, перестали собираться у ворот веселые хороводы. Словно замер город, как-то другим сталь.

При Игнатьеве моя судьба значительно улучшилась: никаких стеснений и неприятностей, и, вдобавок, мне поручили заведовать статистическим комитетом с жалованием 500 руб. в год.

Весной и855 года приехал в Саратов Мордовцев, женившийся на Пасхаловой. Я очень скоро сдружился с ним и бывал у них очень часто в дом, а потом на дачи, и проводил время очень весело. Чего только мы там ни придумывали! Не было конца дурачествам и смеху.

<…>

Я сдал в Современник написанную мною статью о Горе-Злосчастьи и, вернувшись в Саратов, принялся за Стеньку Разина, а, между там, подбирал на месте материалы для Пугачева, которого собирался писать[6], и, бывая то тут, то там в окрестностях Саратова, съездил в Дубовку к молоканам и к гернгутерам в Сарепту.

Наконец, я решился перебраться в Петербург во что бы то ни стало для занятий и на этот раз поехал Волгой от самого Саратова. Приехал я в Петербург в конце июня, остановился у Калачева, жившего тогда без семьи, почти водворился в библиотеке, несмотря на вакационное время, и дополнил здесь в составленных мною во время ссылки исторических сочинениях то, чего не мог найти, живучи в Саратове. Так прошло почти два месяца. 22 августа я отправился обратно в Саратов, по приглашению тамошнего предводителя дворянства кн. Щербатова, который предложил мне поступить в комиссию по крестьянским делам. Я занимался этим до апреля.

Тут неожиданно перед самой пасхой получил я приглашение от С.-Петербургского университета читать лекции по русской истории. Я в тот же день написал о своем согласии. Члены саратовской комиссии по крестьянским делам приехали ко мне с поздравлениями и устроили мне обед, а архимандрит Никанор—прощальный вечер в своем монастыре с отличным ужином.

В день отъезда столько собралось провожатых, что в моей квартире оказалось тесно. Меня проводили за город, и, при этом, разумеется, вина было выпито вдоволь, много произнесено тостов и разных пожеланий. Просили меня не поминать лихом Саратова.

 



[1] Русская мысль. 1885. Кн. 5.

[2] Сильное гонение было поднято тогда не только на малорусское литературное движение, но на всякое занятие историей и этнографией Малороссии. Строгость цензуры доходила до того, что она не допускала в печати имени Малороссии. Прим. Н.И.К.

[3] С тех пор я ничего не знал о ней до 1858 года, когда услышал от А.П. Стороженко подробности жестокого обращения с нею матери и ее насильственного брака. Прим. Н.И.К.

[4] Убийство последнего замяли: освидетельствовали тело, когда оно уже совершенно разложилось. Прим. Н.И.К.

[5] Впоследствии Канина возили в Петербург, и он так понравился Государю своими быстрыми ответами, что Николай Павлович приказал отдать его на казенный счет в технологический институт. Дальнейшая его судьба мне неизвестна. Прим. Н.И.К.

[6] Впоследствии я отдал эти материалы Д.Л. Мордовцеву, а сам не решился писать Пугачева, так как мне объявили, что не дадут в архиве бумаг, будто бы они запечатаны, хотя сам я видел их распечатанными. Прим. Н.И.К.