Чернышевский М.Н. [Чернышевский Н.Г.] / Перепеч. из: Былое. 1907. № 8. С. 128-150 // Н.Г. Чернышевский в Саратове: [Сб.] / Сост. Н.М. Чернышевская. Саратов, 1939. С. 127-144.

 

М.Н. ЧЕРНЫШЕВСКИЙ

 

... Для истории литературной и политической жизни, конечно, наибольший интерес имеют те сведения из жизни писателя, которые обрисовывают его общественную деятельность. Но чем крупнее писатель, тем больше приобретают интереса даже и мелкие случаи из его обыденной жизни, характеризующие его просто как человека.

Я не специалист по истории литературы, я даже и вовсе не писатель, и не беру на себя смелости вдаваться в оценку литературной деятельности моего отца. Но внутренняя домашняя жизнь его известна мне ближе чем кому-нибудь другому. Я попробую описывать только то, чему был сам ближайшим свидетелем, или то, о чем могу судить по имеющимся у меня материалам так, как может судить и обыкновенный человек не писатель. Я начинаю с конца: случайно попались под руку письма 389 г., и я хочу восстановить в памяти некоторые подробности последних дней жизни и смерти моего отца. Подробности эти при всей своей безобидности не могли быть опубликовали тогда же по цензурным условиям, налагавшим тяжелое veto на каждую строчку о Чернышевском. Затем, я предполагаю печатать постепенно и другие имеющиеся у меня материалы для биографии моего отца.

В августе[1] мы с женой приехали навестить стариков. По условиям службы мне нельзя было провести в Саратове более 2—3 дней, и это были последние дни, в которые я видел отца живым. Он не казался мне больным—напротив, меня, как всегда, поражала его необыкновенная бодрость и моложавость (в густых волосах на голове не было ни одного седого волоска—они были и то в очень умеренном количестве лишь в бороде). Его смело можно было считать лет на десять моложе, в особенности когда он вел обыкновенную беседу. Старость и усталость чувствовались лишь тогда, когда он с обыкновенной беседы переходил на разговор о более интимных, так сказать, сторонах жизни кого-нибудь из наших родных или близких, которыми он интересовался и которым хотел чем-нибудь помочь. Несколько дрожащим голосом и грустным-грустным проникающим в душу тоном, почти полушепотом расспрашивал он меня о разных сторонах жизни того или другого человека и такой разговор будил во мне воспоминания о старике священнике, у которого мне приходилось исповедываться в дни моей юности... Да и сами беседы имели характер исповеди, на которой раскрывались самые укромные уголки сердца.

Накануне моего отъезда с отцом случился приступ сильной лихорадки. Он прилег на кровать и, как бы извиняясь за свою болезнь, начал объяснять ее причину. Голос его страшно изменился и стал резким и низким (обыкновенно он говорил мягким тенором). Причину болезни он объяснял желудочными недомоганиями и неисправностями, а эти последние являлись следствием его питания в Сибири. Питался он там почти исключительно кашей (ел он ее, кстати, прямо из горшка, чему свидетельствует сохранившаяся серебряная столовая ложка, почти четверть которой сточилась от ежедневного трения о глиняные стенки горшка в продолжение почти двадцати лет). Бывало у него и молоко, которое, по его словам, было ему прямо необходимо, как лекарство, но часто и его он отдавал какой-нибудь бедной женщине для кормления ее голодного ребенка, а сам оставался на каше и черном хлебе.

В день нашего отъезда он сравнительно поправился и мы никак не думали, что больше нам уже и не придется с ним увидеться.

16 октября 1889 г., вечером, мы получили, одну за другой, две телеграммы: „Николай Гаврилович сильно болен. Завтра другая телеграмма. Федоров". „Апоплексия, положение опасное, если можно выезжайте. Федоров". Слабая надежда наша на благополучный исход не оправдалась: на другой день пришли поразившие нас как громом две телеграммы с горькою вестью: „Умер. Ждать вас или нет, отвечайте. Федоров" и другая—„Папаша скончался 12 ч. 37 м. по полуночи. Чернышевская". Конечно мы с женой тотчас же решили ехать и послали в Саратов телеграмму с просьбой подождать хоронить до нашего приезда.

Привожу краткий последовательный ход развития болезни, как было записано у меня тогда же.

11 октября, среда.—Утром (101/2 час.) отец пошел на почту. (Он всегда сам отправлял всю свою корреспонденцию). Погода была сырая и холодная. Жаловался на тяжесть шубы и надел более легкое осеннее пальто, но по дороге снял и его и остался в легком люстриновом пиджаке и полотняной жилетке. Заходил к Пыпиным, Эрминии Сократовне (сестре матушки) и в аптекарский магазин, где спрашивал какого-то слабительного. Пришел домой совершенно усталый и прилег. Был озноб.

12 октября, четверг.—Целый день работал. Перевел 18 печатных страниц истории Вебера. К вечеру стало нехорошо. Прилег. Ничего не ел и пил только молоко.

13 октября, пятница.—Работал с 8 до 10 час. утра, после чего стал жаловаться на усталость. К вечеру был опять озноб и легкий бред.

14 октября, суббота.—Не работал и только написал письмо в Астрахань (кому—не помню теперь) с благодарностью за присланный тростник для мундштуков. Между 4 и 9 был сильный бред. В 7 час. вечера был доктор Брюзгин. По уходе его, сам сделал себе промывательное. С 9 до 11 час. спал, но беспокойно. Ночью был сильный понос (накануне, в пятницу и четверг выпил на 15 к. английской соли).

15 октября, воскресенье.—Встал в 6 ч. утра. Стал читать корректуру 1-го тома Вебера (2-го издания) и прочитал целый лист. Утром был сильный озноб. Часов в 12 ходил по всем комнатам, как человек, не находящий себе места. Пришел в гостиную, хотел было прилечь на диван, но раздумал: „нет, уж я лучше пойду прилягу". Прилег у себя на диване. Просил потереть спину, сначала у поясницы, потом все выше и выше, наконец, уже затылок и макушку. Сначала просто рукой, а потом просил, чтобы потерли маслицем каким-нибудь. Днем был понос и рвота. В этот день зашел проведать отца А.А. Токарский. Отец поздоровался с ним, как с Токарским, т. е. назвал его правильно Александром Ардальоновичем, но сказал: „А я ваше лекарство еще лишний раз принял",—видимо принимая его за доктора. Часов в 6 хотел сделать себе промывательное и все сам приготовил, но не мог справиться и упал на лицо. Вероятно, в это именно время произошел паралич левой стороны. Перенесли его на диван уже в бессознательном состоянии. Ночью был сильный бред. Привожу этот бред, как он был записан К.М. Федоровым.

Инга, инк... (вздох) совсем я расстроен... С новой строки... Если послать в Шлезвиг-Гольштейн тысяч тридцать шведского войска, оно легко разобьет все силы датчан и овладеет всею Ютландиею и всеми островами, кроме разве Копенгагена, который будет защищаться упорно. Но в ноябре, в скобках поставьте 9-го числа, сдался и Копенгаген; датчане обратили все население датской столицы в светлое серебро, отослали в Египет энергических людей патриотической партии....... Да-с, да-с, так где ж это, да, с новой строки...... Когда мы приехали в Белград по смерти князя Никиты, там, разумеется, не было и разговоров, кроме как чем окажется чешская партия... Скована ли она, подобно старочешской узкой, не имеющей гибкости, мрачной программой, не очень далекой от иезуитских речей"...

Здесь больной вдруг замолчал и через четверть часа, вздохнув, тихим голосом снова начал:

„Самая маленькая судьба этого человека решена, ему нет спасения, он умрет через 11/2 или 2 недели... В его крови найдена хоть микроскопическая частичка гноя, судьба его решена: через 11/2,2 недели он умрет от гнойного заражения крови. Неисцелимость—неприятна, бессилие врача—оскорбительно, потому с самого возникновения теории гнойного заражения крови были составлены другие, отрицавшие неизбежную смертельную развязку этого заражения..... Между прочим священник Иван Иванович Волков, один из товарищей Александра Николаевича Добролюбова по семинарии..."

16 октября, понедельник.—В 3 ч. утра последние его слова были: „Странное дело—в этой книге ни разу не упоминается о боге"—о какой книге говорил он—неизвестно. В 4 ч. утра началась хрипота и икота, наступила агония, продолжавшаяся почти сутки. В ночь на 17 октября скончался.

Отец лежал в гробу, окруженном со всех сторон роскошными венками. Лицо его было глубоко спокойно; следы страдания и скорби исчезли и, несмотря на четвертый уже день (похороны были задержаны до моего приезда, т. е. до 20 октября), он производил впечатление спокойно уснувшего, сладко отдыхающего человека. Да, только тут и нашел он отдых, которого не знал всю свою жизнь, и не хотел знать, да, может быть, и действительно не чувствовал потребности в отдыхе, поддерживаемый кипучею работой нервов. В первые дни по возвращении из Сибири, на добродушный совет А.Н. Пыпина отдохнуть и поберечь себя, не утомлять себя работой, отец, видимо, волнуясь от мысли, что его считают уже расслабленным стариком, писал: ...... Ты советовал мне отдохнуть от утомления изнурительным путем. Мой путь столько же изнурителен, как был бы переезд на порядочном извозчике из Малой Морской на Большую Морскую, и в каждую минуту его, точно так же как по окончании его, я столько же нуждался в отдыхе, сколько всякий живущий в своей квартире здоровый человек нуждается в отдыхе, когда проснувшись после хорошего сна, умывшись и одевшись, напьется чаю. В минуту приезда сюда, как и на каждой станции пути, я был совершенно готов по не утомленности сесть за работу, работать, пока захочется есть, и поев, продолжать работу до поздней ночи—если начало ее было утром, или до позднего времени дня, если начало ее было ночью. Я умею ездить, не подвергая себя ни малейшему утомлению. Но изнурительно мне жить без работы..."

Незадолго до последней утренней панихиды местный фотограф-любитель (кажется фамилия его Ольденбург) снял фотографию с гроба, окруженного венками, но, к сожалению, условия съемки были крайне неблагоприятны, а фотографический аппарат оказался из посредственных, так что снимок вышел довольно неудачный... [2]

Кроме этих венков и венков от родных (много венков было прислано уже после похорон), было несколько венков и без всяких надписей с одними лишь черными лентами—время был тяжелое и потому некоторые лица нашли, вероятно, рискованным печатать на лентах какие-либо надписи из боязни конфискации их полицией.

Весть о кончине отца быстро разнеслась по всей России, и отовсюду стали получаться телеграммы и письма с выражениями соболезнования о горькой утрате. Все телеграммы адресовались или прямо на имя матушки или в редакции местных газет...

Число телеграмм конечно было бы больше, если бы и в это дело не вмешивалась полиция: как потом выяснилось, многие телеграммы оставались не отправленными и возвращались обратно подавателям. Старания полиции были направлены и к тому, чтобы в печати не появлялось подробных описаний похорон (коротенькие заметки все-таки были помещены в местных газетах).

Привожу теперь выписки из писем М.Н. Пыпина к родным в Петербург:

„Бессилие врачей оскорбительно — сказал, между прочим, Николай Гаврилович в своем предсмертном бреду; еще более оскорбительны их невежество и небрежность — скажу я, скажу я, как скажут и многие другие; первый приглашенный доктор не понял болезни, а второй, если и понял, то не принял никаких серьезных мер для предотвращения апоплексического, т. е. мозгового удара. О ходе болезни я ничего не буду писать тебе, Сережа;[3] скажу только, что она была мучительна; еще мучительнее была агония, длившаяся полсуток.

Варенька[4] послала за мною тотчас, как только скончался Николай Гаврилович (впрочем и сама пришла следом за посланной, так как забыла написать, что мне следовало захватить из дому). Пока я и наш дворник обмывали тело, Костенька,[5] переписчик Николая Гавриловича, и Буковский (муж Ольги Сократовниной племянницы, дочери Анны Сократовны) отвезли к нам почти все бумаги, бывшие в письменном столе Николая Гавриловича; у Ольги Сократовны остались спрятанными наиважные его бумаги, переданные им ей лично в первые дни болезни. Этот Буковский и распоряжался затем. Пришли мы с Варенькой домой, часа в 4, а в 7-м я отправился к нашему священнику сказать о похоронах, панихидах и т. д. Мне не приходилось присутствовать на утренних панихидах; надо было оставаться дома; со слов других только могу сказать, что на них народу было немного; но на вечерних бывало очень много, день ото дня все больше и больше, так что, например, на второй уже день масса публики стояла на лестнице и на дворе за невозможностью проникнуть в комнаты. На первой вечерней панихиде обращал на себя всеобщее внимание Мосолов, политический ссыльный шестидесятых годов, ученик Николая Гавриловича (т. е. в здешней гимназии). Уже седой старик он горько плакал во время панихиды. Плакали многие. С первого же дня стали носить венки... (дальше идет перечисление некоторых венков и надписей, которые уже приведены выше). Во время шествия процессии (по Александровской улице) возложен на катафалк венок от студентов Казанского университета, а вчера особый депутат от студентов московских вообще произнес перед Ольгой Сократовной (на квартире ее) речь соболезнования и привез великолепный и громадный фарфоровый венок. С их надписями вышла история — у полиции уже был список надписей (на панихиде заметили переодетых, а на дворе и у ворот стояли прямо в форме) и она заявила, чтобы сняли ленты с надписями „Автору „Что делать?" и «Сеятелю великих идей"; однако их оставили до Миши. Венок с надписью „Страдальцу" принесен уже при Мише и он сказал тем, кто его принес: „К прискорбию моему должен заявить, господа, что этот венок должен остаться здесь" (т. е. не может быть оставлен на катафалке). Венки за исключением Ольги Сократовниного и Сашиного,[6] лежавших на груди Николая Гавриловича, и венков живого и хвойного, облегавших его голову, были все размещены по углам и крыше катафалка; ленты с надписями,, за исключением надписей „Автору „Что делать?" и „Сеятелю" (они были особливым образом свернуты), развевались по воздуху и надписи издалека можно было видеть, а некоторые даже и прочесть. Когда у могилы тело покрыли коленкором и собирались уже привинчивать крышку, внезапно появились те два металлических венка с надписями „Страдальцу" и „Мир праху твоему, страдалец", были возложены на грудь и тотчас наложили крышку и закрепили ее[7]...

...Мое расстройство было бы несравненно больше, если б я присутствовал при последних днях жизни Николая Гавриловича; но там из нас была только Варенька, и та с Ольгой Сократовной прятались от Николая Гавриловича, когда он был в памяти; на второй день болезни Николай Гаврилович самым настоятельным образом просил Ольгу Сократовну не посылать ни за доктором, ни за Варенькою. Доктору Брюзгину удалось исследовать больного, когда тот был уже без памяти. Возвращусь несколько назад: почти месяц тому назад 16 сентября Николай Гаврилович заболел точно также; несмотря ни на что Ольга Сократовна послала за ближайшим врачом, вот этим Брюзгиным; Николай Гаврилович не дал себя исследовать и прямо ему сказал, чтобы тот больше не приходил, что „я лечиться не стану". Когда Варенька, за которою тогда послала Ольга Сократовна, вошла к нему, он первым делом просил ее ничего не говорить ему о болезни и т. д., Варенька в тот раз пробыла там часа два и по приходе рассказывала мне, что он, например, ходит, говорит о чем-нибудь и беспрестанно разговор сменялся бредом; я выразил опасение за воспаление мозга, но когда Варенька сказала, что пред ее уходом он стал ужасно потеть, я за верное сказал Вареньке, что болезнь миновала, или начала проходить; так оно и было. В этот раз Брюзгин находил только малярийную лихорадку и дал только хины; но уже А.А. Токарский заметил (он бывал у Чернышевских и Ольга Сократовна взвалила на него перед Николаем Гавриловичем ответственность за приглашение доктора) неладное и заговорил о консилиуме. Это было 15-го вечером; 16-го с раннего утра Токарский поехал за докторами: тот отказывается, тот спит; в конце концов кроме Брюзгина явились Кротков и Бонвеч, результатом их совещаний была телеграмма Мише, что Николай Гаврилович заболел, но опасности нет; в этой же телеграмме было сказано, что окончательное мнение или диагноз будет ими высказан завтра; Бонвеч взял пять рублей и уехал; но Брюзгин и Кроткое (специалисты по нервным болезням) оставались, причем Кроткое высказал мнение о возможности воспаления мозговых оболочек; Николай Гаврилович был в бреду, но сознание окружающего, должно быть, еще было, ибо на многократные, настойчивые и громкие просьбы Кроткова: „Николай Гаврилович, высуньте язык", —Николай Гаврилович раз произнес: „Я бы вам его высунул, да вы мне его вырвете" и в другой раз: „Он у меня толстый". Слышал, что только при этом втором ответе у докторов явилась мысль о возможности удара (т. е. я слышал так, что если больной чувствует, что язык его толст, то это указывает на возможность удара); но чего-либо экстренного не предпринимали все-таки. В 12 час. или в 1 час (того же 16 октября) заметили, что отнялась левая сторона. В 9-м часу вечера Варенька вернулась "домой, чтобы захватить кое-что из белья и сказать, что она пойдет туда опять и говорила, что больной так хрипит, что слышно чуть не на дворе, что послали в аптеку за кислородной подушкой и мускусом, на голову же клали резиновый мешок со снегом. Как мне ни хотелось пойти с нею, я на это не решился; там все время были (с утра до самого конца) оба доктора, был Буковский, был наконец Костенька, который у них считается давно уже своим человеком; не хотелось оставлять одного папеньку и разные другие соображения; главное, я никак не думал о близкой смерти; правда, с тех самых пор, как я увидел Николая Гавриловича лично, я полагал, что он умрет разом, от удара мозгового или нервного; теперь, если мелькала мысль о возможности его смерти, то с нею боролась другая мысль, что удастся его вылечить; правда, ужасно было бы его положение, если бы он выздоровел лишь настолько, чтобы сознавать невозможность работы; смерть была предпочтительнее— многие говорили это, между прочим, говорила мне это лично Ольга Сократовна, а кто не говорил, тот думал. Во всяком случае я сказал Вареньке, чтобы непременно послали за мною, если бы была надобность. Повторяю о близости смерти не помышлял. Калитку приказал не запирать и не раздеваясь прилег в 12 ч. на Варенькину кушетку, т. е. постель. В конце первого за мною прислали и сама Варенька пришла, как говорено выше. Я уж и позабыл, что хотел сделать оговорку; вся она, впрочем, в том и состоит, что я намеревался переждать несколько еще дней; а затем у меня явилась мысль послать тебе письмо с Мишей, хотя бы бессвязное и кое-как нацарапанное; я счел это более удобным в виду тех мер, за которые взялась полиция; например, многие телеграммы, посланные здешними литераторами в петербургские и московские газеты, хотя и были приняты на станции, но затем были возвращены подателям. Полиция вела себя, положим, не очень нахально, но все же в достаточной мере нагло и подло; шныряли переодетые; у нашей церкви поставили городовых конных и пеших; околодочные в форме и без формы шныряли и в церкви и около нее; например, хоть на кладбище: стоит группа из пристава, помощника его и околодочного; я прохожу с давним моим и нашим знакомым Г.П. Фельденом; пристав шепчет (можно было слышать) „это кто?" — околодочный докладывает ему на ухо; о моем спутнике тоже. Оправдывали поведение администрации внушениями свыше, т. е. из Петербурга. Некоторые умники находили поведение деликатным; что же назвали бы они неделикатным? Могло быть и то, что полиция боялась быть нахальнее; говорят, что предупреждали, что в случае чего ее могут разнести. Надо отдать справедливость молодежи вообще, поднадзорной в особенности; спасибо, спасибо им; только они и выказали себя настоящими почитателями и ценителями Николая Гавриловича. На панихидах и погребении была преимущественно молодежь, а в ней преобладал женский пол; не совращенные еще тягостями жизни и разными расчетами и соображениями, сохранившие свое сердце и душу чистыми, они отдали должную дань памяти покойного; без душевного волнения нельзя было видеть некоторые молодые, почти детские личики, проникнутые глубокою скорбью. Многие плакали. Многие может быть не понимали истинных заслуг Николая Гавриловича, но все знали в общем, что за человек был покойный. Верное в общих чертах понимание его встречалось там, где и нельзя было предполагать; например, против нас живет старичок; бог его знает, кто он такой; возвращаемся мы с Варенькой с кладбища, и вот что нам рассказывает Прокофьич[8]: стоял он на углу у дома Чернышевских со скамьей, приготовленной для литии, здесь же и толпа народа, собравшегося в ожидании процессии. И вот в этой толпе старичок этот (совершенно трезвый) кричал: „За что замучили человека? За то, что правду говорил. А сами где? Николай сдох. Александра убили!" и ужасно бранил „начальство". Как его не забрали в полицию — удивлялся и Прокофьич. Варенька слышала по пути, как одна старушка, видя полицию, сопровождающую гроб, сказала: „И мертвого-то боятся, спокойно умереть не дадут". Мне на пути также пришлось слышать несколько добрых замечаний...

....На другой день смерти Николая Гавриловича явился к Ольге Сократовне артиллерийский офицер Михаил Михайлович Канищев и просил позволения снять с Николая Гавриловича портрет масляными красками (фотографическую карточку сняли еще утром в день смерти). „Для кого же вы будете снимать?" спрашивает она.—„Конечно, для вас".—„В таком случае можно", — разрешила она, и Канищев тотчас же отправился в Радищевский музей, откуда вернулся не только с мольбертом, палитрой и проч., но привез с собой и профессионального художника Попова, и тотчас принялись за дело с двух разных пунктов. Этот Канищев, хотя никогда у нас не был и мы ни разу его не видели, однако нам родственник: он женат на Женичке Матвеевой, дочери Надежды Эдуардовны. Ольга Сократовна у них бывала. Портреты еще не отделаны, но схожи, причем портрет, рисованный Поповым лучше; быть может потому, что он удачнее выбрал место для снимания[9] ....(Ольга Сократовна) намеревалась снять фотографию с кабинета, но раздумала, и кабинет был карандашно срисован тем же К—м.... Через полчаса по нашем возвращении со станции, стал собираться народ в ожидании выноса и все больше и больше; уже фотограф, приглашенный по желанию Ольги Сократовны, чтобы снять фотографию с гроба со всеми на нем венками, не без труда мог поставить свой аппарат, а священник с трудом мог проникнуть к гробу для последней пред ним службы, словом так много было народу, что и своим трудно было повернуться.

...Мне довольно приходилось видеть покойников, но никогда я не видел, чтобы лицо могло так изменяться со смертью, как изменилось оно у Николая Гавриловича (оно стало значительно красивее и очень напоминало лицо Некрасова). Как будто самые черты резко изменились; особенно это изменение бросилось в глаза, когда к вечеру первого дня лицо немного припухло; опасались, что оно распухнет еще более, но этого не случилось; напротив к вечеру второго дня опухоль уменьшилась, но не висок, где, вероятно, и произошло кровоизлияние в мозг. Не осталось на лице и следов того изнурения, которое так бросалось мне в глаза при обмывании и которое так врезалось мне в память. Те, кто видал Николая Гавриловича в первый раз в гробу, и представить себе не могли его лица живого...

„Понесли гроб: в ногах А.А. Токарский и В.Н. Поллак (литератор, знакомый Николаю Гавриловичу и ему понравившийся), в середине я и Костенька, в головах К.Н. Буковский и Миша. Буковского кто-то сменил на полпути, Токарского кто-то сменил у дома Чернышевских (около их дома было две литии—по пути в церковь и обратно); около церкви стояла уже толпа; перед входом выстроились шпалерами несколько городовых; высшие полицейские чины мелькали там и сям; нести было тяжело; какой-то умник распорядился притом нести гроб в церковь не по Гимназическому, а по Бабушкину взвозу, чем путь значительно удлинился; полицейские, конные и пешие, хотя и не в большом количестве, провожали процессию до самого кладбища.

В церкви очень многие прощались (всем было немыслимо) с Николаем Гавриловичем, причем я заметил, что преимущественно целовали его руку; принуждено было разрывать на части гирлянды из живых цветов, каковые части дальше разделялись на части мельчайшие, а также отрывать листы из венков лавровых.

...При выносе из церкви произошла некоторая особенность. Мы выходили из церковного притвора на паперть, когда среди пения и плача, Ольга Сократовна, не спускавшая глаз с лица Николая Гавриловича, воскликнула рыдающим голосом: „Голубчик, он слышит, он плачет; Миша, смотри—слеза!" Миша оглянулся и подавленным от слез голосом сказал „да, да''. Оглянулся и я и, действительно, заметил, что во внутреннем углу левого глаза проступила капля прозрачной жидкости....

Из церкви несли те же; только Токарского, который еще с той смены ушел в суд, заменил доктор Кротков. Отслужили литию у угольного дома[10] и начали подниматься по Гимназическому взвозу; теперь все громче и громче стали раздаваться голоса, чтобы служить литию у гимназии, но директор, очевидно ожидая этого, выслал сказать священнику, что он не желает, чтобы у гимназии служили литию, и священник отказался служить ее... У гимназии мы все сменились, чтобы дать место массе желающих нести гроб и с нетерпением того ожидающих. Шли по Немецкой, Александровской и Московской. Прошли уже некоторое расстояние по этой последней, когда ко мне, шедшему в стороне, обратился один из молодежи, которого я постоянно видел на панихидах: „Вот женщины желают нести, да не знают как"—а я ему: „Что ж они думают, ведь это надо сейчас, дальше им будет не под силу". Тот бросился в женскую толпу, там заполошились и тотчас же сменили всех мужчин. А дальше им было бы действительно не под силу; в городе было очень грязно, а за городом и говорить нечего: грязь чуть не по колено. Когда отошли от города, многие сели в экипажи, и мы вперед поехали на кладбище; но мужская и женская молодежь (впрочем и не одна молодежь) бодро шли вперед и с неослабевающей охотой несли гроб до самого кладбища; на Московской улице провожающие организовали хор и он пел прекрасно; лучше чем тот хор, который был в церкви и который наполовину состоял из архиерейских певчих. Участие в нем многих женских голосов придавало пению еще больше красоты и задушевности; я никогда не слыхал такого хорошего похоронного пения. Катафалк, везомый четырьмя лошадьми, украшенный венками с развевающимися лентами, несение гроба женщинами, этот хор, масса провожающих—придавали всей процессии торжественно-необычайный вид и делали похороны такими похоронами, каких Саратов не видел, да никогда и не увидит. А тот, кто лежал в этом гробу? Как мало все это coгласовалось с той простотой, которую он везде и во всем любил! Но разве можно считать эту торжественность оскорблением его памяти? Скорее можно считать таким оскорблением то безучастие, если не сказать больше, которое было выказано такими сферами интеллигенции, от которых наиболее было возможно ожидать всяческих заявлений сочувствия к памяти покойного; так, на панихидах я видел только двух докторов, да трех адвокатов; два адвоката привезли маленький венок без всякой надписи и моментально исчезли. На кладбище было 4 адвоката (т. е. присяжных поверенных), да 3 доктора; было несколько чиновников контроля Тамбовско-Саратовской ж. д, один акцизный; Вакуров был на одной панихиде; Славин тоже да в церкви и т. д. и т. д.

...Теперь, бросая ретроспективный взгляд на эти четыре месяца, право все больше и больше проникаешься предположением, почти уверенностью, что это было сплошное мученье, медленное, неуклонное приближение к смерти. В докторской заметке, помешенной в одном из последних номеров „Саратовского Листка" и содержащей краткое описание болезни Николая Гавриловича, было сказано, что вообще он „казался совершенно здоровым". Это вздор; вообще эта заметка не внушила мне доверия; очень уж сквозит в ней желание самооправдании задним числом.... Здесь вообще могли очень мало печатать о Николае Гавриловиче; например, воскресному фельетонисту того же „Листка", желавшему коснуться тогдашней злобы дня, цензор (это было 21 октября) прямо сказал, что он не пропустит ни одного слова. Фельетонист „Дневника" ввернул о том несколько слов (22 октября), но так глупо и бестактно, что я никак не ожидал этого. С.С. Гусев хотел провести маленькую параллель между смертью купца и писателя: параллель старая и давно избитая, но здесь она могла бы прийтись кстати, ибо 18 октября хоронили здесь богатого купчину; вышло несколько бестактных слов.

...Смерть вообще производит ошеломляющее действие; тем более эта; а то, что следует за ней, вся эта суета, беспорядок— всего этого не уложишь в стройную рамку последовательного рассказа; и мне гораздо легче писать вам, не гоняясь за последовательностью и порядком; и теперь еще, уже на пространстве трех недель, я точно в тумане представляю себе те печальные дни: надо очень хорошо владеть словом, чтобы только приблизительно выразить свои чувства; право я никак не могу хорошенько выразить свою настоящую мысль; как-то невольно, подавляюще, чувствовалось, что умер какой-то необычный человек; какая-то невыразимо-тоскливая жалость охватила меня всего, когда я только мельком взглянул на Николая Гавриловича со сложенными на груди руками и подвязанным подбородком. Плохо помню, как я дошел туда; но там первою бросилась мне в глаза фигура Ольги Сократовны, согнувшаяся, с компрессом на голове—и как-то странно потемневшим лицом; потом я помню, что она взяла меня за руку, сказала: „Подите, проститесь с ним",—и хотела подвести меня к дивану, на котором он лежал, но не доходя до него нескольких шагов, она пригнулась к моему плечу и горько-горько заплакала, а я нежно целовал ее руку, бывшую в моей руке...

...Пока приготовляли воду для обмывания, я прошел в гостиную, где сидели еще оба доктора — Кротков и Брюзгин — только что кончившие составление подробного письма П.И. Бокову[11] (в ответ на его телеграмму о том, как идет ход лечения); я на минуту присел около них и спросил о причине смерти; Кротков ответил: „Апоплексия: кровоизлияние в мозг". Перед тем, прежде чем задать этот вопрос, я счел вежливостью сначала назвать себя, и Кротков спросил меня: „Вы брат Александра Николаевича". — Да, мол. А днем, до смерти, он спрашивал Ольгу Сократовну, почему она не известила тебя в самом начале болезни, что он слышал, что вы так близки. Она ответила, что ты и сам старик, притом некрепкого здоровья, что, вероятно, ты не совсем здоров, что вот отложил свою поездку, быть может именно вследствие этого. В последовавшие дни — я писал уже об этом — многие справлялись о твоем приезде.

Писал и о том, как мы жалели, что пришлось тебе отложить свою поездку. Кто же знал?[12]

...Надо было, однако, приступить к обмыванию. И, удивительное дело! Прошло, по моему приблизительному расчету, ни: не меньше часу с минуты смерти (как только Николай Гаврилович скончался Варенька сбежала вниз в кухню, разбудили кухарку и послала ее за мною; поднявшись в комнаты она вспомнила, что надо написать мне, что я должен захватить из дому, тотчас написала мне и опять спустилась вниз, чтобы передать записку кухарке, но та уже убежала; тогда Варенька опять поднялась наверх, оделась и пошла сама; потом пока мы пришли, пока ждали воды и т. д., надо было приготовить то, да другое; а когда Ольга Сократовна и Варенька стали торопить меня (хотя задержка вызывалась никак не мною, а неимением теплой воды), доктора раза два повторяли: „Да не беспокойтесь, мы так положили его, что если и застынет, так не беда,— так вот, говорю я, прошло не меньше часу с последней минуты (хотя Варенька была в это время около постели, но она этой минуты не уловила, и только увидев, что доктор закрывает глаза Николая Гавриловича, во время агонии бывшие полуоткрытыми, она поняла, что все кончено)—до обмывания, а тело было горячее, положительно горячее, и это обстоятельство мучительно действовало на меня; мне все казалось, что жизнь еще теплится в этом теле, что быть может в нем есть еще капля жизни; и странно: воочию я видел перед собой, поднимал, поворачивал и мыл тело Николая Гавриловича, а моему воображению необъяснимым образом оно представлялось или телом слабого, больного, беспомощного ребенка, или вызвало в моем воображении картину какого-то великого художника, изображающую „Снятие с креста", снимок с которой, виденный мною уже не помню где, издавна как-то врезался в мою память и запечатлелся в ней. Удручающим, тяжелым образом действовало это на меня; а рядом с этим и другое оскорбительно-тягостное чувство с какою-то обидою и упреком говорило во мне, что этот последний долг, воздаваемый мною Николаю Гавриловичу, это было единственное, что во всю его жизнь я мог сделать для дорогого, но уже теперь мертвого человека. Перед умершим человеком всегда чувствуешь себя виноватым, даже и в том случае, если самая строгая совесть не найдет и чем упрекнуть себя; и тем ужасно это ощущение, что всякое слово, всякий помысел, сами по себе извинительные, обыденные — все здесь ставишь себе в вину. Я в личных сношениях весьма не экспансивный человек; но сколько раз, именно в такие дни, когда Николай Гаврилович приходил к нам такой больной, слабый, унылый (до слез жаль было на него смотреть в таких случаях), сердце мое переполнялось всею тою любовью, всею тою нежностью, с каким только оно способно, готово было раскрыться перед ним до самой еврей глубины; хотелось раскрыть всю свою душу, все накопившиеся и ней горечи несчастной и мучительной своей жизни перед этим любящим и благородным сердцем! Услышать от него любящее и утешительное слово,— сказать ему самому все, все хорошее и лучшее, что только мог бы сказать! И никогда не хватало у меня на это духу. Я знал, я чувствовал его любящую натуру, но вместе с тем мне казалось, что он глубоко, глубоко скрывает вообще свои чувства, не любит слышать излияний от других. Если в этом я ошибался и ошибаюсь, то да простит мне его память.

Стол оказался несколько мал, так что в головах пришлось подставить еще маленький круглый столик, подушка попалась мягкая, и вот, чтобы голова не слишком низко лежала, кому-то пришла (сколько помнится — Вареньке) счастливая мысль положить на этот столик под подушку несколько книг; удобнее всего оказался для этой цели Брокгауз; мы их и положили несколько; вы их увидите на фотографической карточке; они хорошо вышли; под каждую руку, чтобы они лежали прямее, также положили по одному тому того же Брокгауза; а когда утром явился фотограф, Константин Михайлович, кажется, догадался, очень уместно, положить на стол Вебера — переведенного и в подлиннике. Карточку вы вероятно теперь имеете — она вышла очень хороша; жаль только, что фотограф не догадался опустить ту занавесь, что висела над дверью в гостиную; поэтому обстановка последней, особенно стол с лампой, кажется стоящей около самого гроба. Ольга Сократовна и Варенька жалеют очень, что волосы у Николая Гавриловича лежат не так, как они лежали у него живого, т. е. не так пышно; и досадовали на себя, что не поправили их; пеняли даже на того, кто их причесывал. Варенька спрашивает меня: „кто причесывал?"— „Да вы же", — отвечаю. Я начал причесывать Николая Гавриловича еще в спальне, прежде чем мы его понесли; волосы от лежания и мытия были, конечно, спутаны; я отчасти расчесал их своим металлическим гребешком, пронял ряд, а затем передал гребешок Вареньке и просил ее докончить прическу, когда мы совсем уложим Николая Гавриловича на стол; но Ольга Сократовна и Варенька не соображают того, что мертвые волосы не могут же лежать так, как лежат и держатся волосы живые. Кстати о волосах: мы — я и Варенька—очень жалеем, что так мало их обрезали. Случилось это потому, что Варенька надеялась, что отрежет их Ольга Сократовна, но позабыла, что Ольга Сократовна имеет на этот счет разные приметы. Между тем, в среду, на второй день, приходит к нам одна давно знакомая, хорошая и умная барышня; она только что узнала о смерти Николая Гавриловича, расстроенная прибежала к нам, чтобы спросить о причине и болезни и попросить Вареньку провести ее к Чернышевским посмотреть и проститься; пока Варенька передавала ей скорбную повесть, та очень плакала; потом они вместе пошли туда. Там между прочим эта барышня просила Вареньку дать ей на память несколько волос Николая Гавриловича. Варенька передала о ее желании Ольге Сократовне, при чем просила отрезать и для себя; но Ольга Сократовна сказала, что сама она резать не будет, но что если угодно это Вареньке, пусть она отрежет сама; и притом отсоветывала это делать, приводя какие-то приметы. Варенька приметы эти не захотела взять во внимание и отрезала себе, и Л. П-не по очень немногу. А вечером я сообразил, что следует послать прядь Еничке[13]... и просил Вареньку отрезать мне еще прядь для Енички. Она говорит, что надо об этом сказать Ольге Сократовне, а та кстати сама подошла к нам и я передал ей свое желание. — „Да отрежьте, но только пожалуйста сами". Я отправился на поиски ножниц и нашел таковые в комнате у Константина Михайловича, старые, сломанные и вдобавок тупые. И резать было неловко, и жаль было резать много; нам следовало это сделать пред тем, как класть на стол; на затылке можно было бы отрезать в достаточном количестве для всех своих.

Слухов и толков, которые циркулировали все эти дни — и не передашь; некоторые были довольно характерны: говорили, например, и опасались, что похороны заставят сделать раньше и скрытно; как бы подтверждением этого слуха может служить следующий случай: перед последней панихидой, очень незадолго до ее начала, одна давняя знакомая Ольги Сократовны, вертевшаяся здесь все эти дни с утра и до ночи, приходит ко мне и говорит: „Михаил Николаевич, вон там, в самых дверях передней стоит Иван Яковлевич Славин; человек он хороший, лицо почетное. Вам он давно хороший приятель, — вам следовало бы провести его в гостиную"… Пожалуй она права",—подумал я, и действительно провел его в гостиную, на минуту с ним присел и, между прочим, спрашиваю, был ли он на предшествовавших панихидах.—„Нет, не был,—отвечает он,—представь себе: меня вчера утром Ананий Иванович (Недошивин, городской голова) уверил, что Николая Гавриловича похоронили еще вчера рано утром". Славин кажется единственный из представителей нашего муниципалитета, бывший хоть на одной панихиде и в церкви, и на отпевании. Из земских гласных я видел только двух — один из них присяжный поверенный. Из офицеров был только один — тот Канищев, о котором я упоминал в первом письме. Меня возмутило отсутствие нового председателя губернского земства—В.В. Безобразова. Человек умный и слывет передовиком. С Николаем Гавриловичем был лично знаком. В начале осени была в Саратове сельскохозяйственная выставка; Николай Гаврилович два раза посетил ее; в одно из этих посещений кто-то познакомил его с В.В. Безобразовым; завязался разговор, во время которого объяснилось, что Б. бывал у Николая Гавриловича, еще будучи студентом. Здешний железнодорожный правительственный контроль считается с тех пор, как существует, либеральным местом служения и прибежищем либерального пролетариата: служить там не сочтет для себя позорным самый рьяный свободомысл; и чиновники контроля оправдали свою репутацию: исправно посещали панихиды, на гроб Николая Гавриловича возложили прекрасный с хорошею, хотя и скромною, надписью („Уму и таланту") венок и провожали гроб до могилы; один из них — давний и хороший Мишин знакомый, В.Ив. Котельников; жена этого Котельникова — давняя моя знакомая, женщина-врач Томашевская; на третий день она приводила к гробу своего десятилетнего сына, чтобы тот, по ее словам, „поклонился праху великого человека и навек запечатлел черты его лица".

... Доктор Николаев также на все панихиды приводил десятилетнего сынишку и взял его с собой на кладбище. На кладбище много вообще было провожающих, и пеших, и на экипажах; последние, хотя и не все занятые, ехали в четыре ряда; число провожающих счетом я затруднился бы определить; старший кладбищенский священник, о. Матвей Розанов, сказал: „Я на кладбище вот уже двадцать лет, а таких похорон не видал". (Кстати: Константин Михайлович[14] послал в „Живописное Обозрение" карандашные рисунки памятника и кабинета Николая Гавриловича; кабинет срисовывал художник Попов, памятник—не знаю) и надеется, что их поместят[15]... Удивили меня два случая во время похоронного шествия. На углу каких-то улиц стоит кучка чуек: не то мастеровые, не то приказчики из какой-нибудь немудрящей лавчонки; подбегает еще мужичонка и спрашивает: „Кого хоронят?" — „Чернышевского", — был простой ответ, произнесенный одним из молодых парней, но в этом простом ответе я уловил вовсе не простой смысл; чувствовалось, что отвечавший сознает, что „Чернышевского" должны знать все, находит, что одного этого имени достаточно, чтобы понимали все кого хоронят; и самая фамилия была произнесена каким-то теплым, сердечным тоном. Этот тон и эта сознательность, содержимость, так сказать, ответа меня и подивили. Ясно, что для парня фамилия „Чернышевский" имеет какое-то внутреннее, хорошее содержание, является олицетворением какой-то идеи. Ведь такое omen in nomine[16] не под силу многим людям с образованием. Но от кого и что он слышал? Я нисколько не удивился бы, если бы мне сказали, что Николай Гаврилович в своих частых и продолжительных прогулках по Саратову (в первое время) свел знакомство и с таким слоем населения и ему успел внушить к себе любовь. Говорил же Константин Михайлович, что в Астрахани простой народ знал и любил Николая Гавриловича. А в другой раз меня удивила уже женщина, простая женщина, одетая так, как одевается, например, наша Сиклития, не рвано, но бедно: иду в стороне, взглянул на гроб и между барышнями и барынями, несущими его, вижу и эту женщину, также участвующую в несении гроба; потому и бросилась мне в глаза ее фигура, что слишком дисгармонировала она с этими пальто и шубками, шляпами и шапочками. Подошел близко, всмотрелся: лицо не молодое, серьезное, какое-то проникновенное, как сказал бы Достоевский. И женщина эта также осталась для меня загадкой...

... В виду того, что тебе, Саша,[17] дорога каждая строчка о Николае Гавриловиче, следовало бы обратиться по возможности ко всем, знавшим Николая Гавриловича и имевшим с ним какие-либо сношения ,и просить и их также о сообщении тебе всевозможных сведений. Мне тебя не учить стать и наверное эта мысль у тебя явилась раньше моего; но как ты приведешь ее в исполнение—вот что мне интересно.[18] Было бы крайне обидно, если бы с Николаем Гавриловичем повторилось то же, что с Добролюбовым; сколько мне известно, воспоминаний о последнем было и есть крайне мало. Биография Николая Гавриловича, конечно, еще не мыслима, но... впрочем, еще раз повторю: ученого учить лишь портить. Немножко a propos.[19] Еще с первого дня смерти Николая Гавриловича мне вспомнились и до сих пор ежедневно вертятся у меня четыре строки из стихотворения Некрасова на смерть Добролюбова:

Но слишком рано твой ударил час,

И вещее перо из рук упало!

Какой светильник разума угас,

Какое сердце биться перестало!

Не прав ли я, искренне полагая, что эти прекрасные, благородные слова можно применить к смерти Николая Гавриловича, как и к смерти Добролюбова, которого Николай Гаврилович так любил и так высоко ставил; „не в России надо было ему жить", — сказал мне однажды Николай Гаврилович. А самому Николаю Гавриловичу еще более нельзя было в ней жить"...

Наконец склеп был заделан и могила приведена в порядок и украшена массою венков. Но оставлять венки на могиле было немыслимо: они лежали совершенно открыто, на могиле не было никакой ограды, и ручаться за сохранность венков было невозможно. Поэтому к ночи мы отвезли все венки домой и спрятали их у Пыпиных. Но крайне дорожа надписями на лентах и боясь, чтобы эти ленты как-нибудь не затерялись, я отвязал их от венков и, уезжая из Саратова, взял с собою в Петербург. Слышал потом, что некоторые лица, приславшие венки, были недовольны этим и осуждали меня, но я сделал это исключительно в видах более бережного их сохранения. А через полтора года (летом 1891 г.) на средства, собранные почитателями моего отца, на могиле его была поставлена железная часовня, сделанная по рисунку художника Ф.Г. Беренштама, со стеклами, с крепкою дверью, и тогда все венки со всеми лентами были развешаны нами в этой часовне. Часовня эта стоит около самой церкви, у задней ее стены. Казалось бы, что помещение в такой железной, весьма солидной, часовне венков должно было в достаточной степени гарантировать их сохранность. Но, увы! даже и этого оказалось мало. Летом 1905 года матушка моя приехала как-то на кладбище отслужить, по обыкновению, панихиду и к ужасу своему заметила, что с одной стороны часовни выбиты стекла, а с памятника сорван cepебряный венок, присланный от высших учебных заведений Харькова. Наглость вора дошла до того, что на железном переплете рамы, из которой были выбиты стекла, он нацарапал, вероятно осколком стекла, свою подпись: „Петр... 27 июля точную дату теперь забыл). Конечно, матушка тотчас же заявила о покраже полиции, обещая хорошую награду за находку венка, но этим заявлением все дело ограничилось, а вора так-таки и не нашли.

(„Последние дни жизни Н.Г. Чернышевского"—„Былое". № 8. 1907. С. 128—150).

 



[1] 1889 г. (Примечание составителя).

[2] Раньше, когда отец лежал еще на столе была снята, и довольно удачно, фотография местным фотографом Егеревым. Хотели было снять гипсовую маску с лица покойного, но не могли найти никого, кто бы взялся за это, или, лучше сказать, сумел бы взяться.

[3] Сергей Ник. Пыпин, умерший в 1903 г. (Примечание М.Н. Чернышевкого)

[4] Варвара Ник. Пыпина, тоже уже покойная (1892 г.) (Примечание М.Н. Чернышевского).

[5] К.М. Федоров (Примечание М.Н. Чернышевского).

[6] Т.е. А.Н. Пыпина (Примечание М.Н. Чернышевского).

[7] В подлинном письме М.Н. Пыпина после этих слов следует: „Ход в склеп был вырыт со стороны церкви, и спустили гроб легче, чем удалось нам спускать маменькин гроб. В склепе пришлось опустить в землю гроб Евгении Егоровны; зарыли в землю и два маленьких гроба — Катиной девочки Саши и Витин; гроб Николая Гавриловича поставлен рядом с Гавриил Ивановичевым гробом, по правую его сторону; этот последний хорошо сохранился; только посередине крышки образовалась узенькая щель; у могилы не прощались более с покойником, так что гроб скоро был поставлен на место; но заделка склепа продолжалась утомительно долго; по русскому обыкновению не хватало то кирпичей, то известки. Все это время, пока заделывали склеп, венки держались высоко поднятыми над могилой, а несколько их было повешено на памятник; когда же яму засыпали, над этим местом насыпали небольшой холм и весь его покрыли венками".

[8] Дворник дома Пыпиных (Примечание М.Н. Чернышевского).

[9] Портрет, рисованный Поповым, находится у меня; это, вернее, наскоро набросанный этюд, чем законченный портрет. Портрета же, рисованного К-м, я не видал и не знаю, какая судьба постигла его (Примечание М.Н. Чернышевского).

Оба портрета в настоящее время находятся в Доме-музее Чернышевского. (Примечание составителя).

[10] Т.е. у нашего дома на углу Бол. Сергиевской и Гимназической (Примечание М.Н. Чернышевского).

[11] Известный московский врач, очень давнишний знакомый и близкий нашему семейству человек (Примечание М.Н. Чернышевского).

[12] В подлинном письме после этих слов следует: «Константин Михайлович заметил, впрочем, много раньше, что здоровье Николая Гавриловича с переездом в Саратов заметно ухудшилось; он заметил это собственно по желудочным припадкам, что они здесь стали случаться гораздо чаще, чем было то в Астрахани. Я слышал, что Николай Гаврилович вообще был недоволен переездом сюда, именно потому, кажется, что он предполагал, что, если б он остался еще некоторое время в Астрахани, можно было рассчитывать на переселение прямо в Москву, и что там и тогда он мог бы рассчитывать на большой заработок. Не могу сказать, на сколько здесь правды. Эту тайну Николай Гаврилович унес с собою да и много других.

[13] Т.е. сестре—Евгений Николаевне Пыпиной (Примечание М.Н. Чернышевского).

В подлинном письме после этих слое следует: „О ней я вспомнил вот почему: каким-то странным и непонятным образом я вспомнил о письме Енички, писанном сюда 25 лет назад: вероятно она прислала сюда волосы Николая Гавриловича, снятые тогда в крепости, и вероятно также, что ей писали отсюда о примете, по которой не следyeт держать у себя волос живого человека, что это служит предзнаменованием, будто с этим человком больше не увидишься и что-то подобное. Вот в ответ на это Еничка и писала, каким образом добыты те волосы. Я же удивляюсь, каким образом это се письмо сохранилось в моей памяти столь долгое время; случалось мне как-то на этих годах перебирал, и перечитывать некоторые старые петербургские письма, но этого письма—дом» верно знаю—мне не попадалось. А теперь, т. е. уже вечером того дня, о кою ром говорю,—нет, виноват, уже дня третьего—сидя в гостиной с Вэренькон и разговаривая с нею, под монотонное чтение псалтыря, о чем fx. не помню я вспомнил про то Еничкино письмо"...

[14] Федоров (Примечание М.Н. Чернышевского).

[15] Эти рисунки не были помещены (Примечание М.Н. Чернышевского).

[16] Перевод: предсказание в имени. Следует в данном случае понимал.: ощущение великого значения имени (Примечание составителя).

[17] А.Н. Пыпин (Примечание М.Н. Чернышевского).

[18] В подлинном письме после этих слов следует: „Ты также знаешь, что в таких случаях более, чем когда и где-либо, надо ковать железо, пока оно горячо!"

[19] A propos—кстати.