Пыпин А.Н. Мои заметки // Вестник Европы. СПб., 1905. Кн. 2. С. 470-482, 496-497.

 

Летом 1900 года. — Меня вызывают близкие написать свои воспоминания. Это всегда трудно в жизни, которая сама по себе не представляла чего-либо особенного, и единственный интерес воспоминаний может состоять лишь в тех отношениях частной жизни, которые могут прямо или косвенно, далеко, а иногда и близко касаться целой общественной жизни и нравов времени. Только это последнее и может побудить меня обратиться к своим воспоминаниям.

О себе самом говорить я не имею охоты. Но условия, в каких я рос (в г. Саратове), детские и юношеские впечатления, теперь, на расстоянии более полувека, получают уже исторический характер: многие лица, более или менее замечательный, которых я знал или встречал, уже отошли в историю и могут требовать внимания; отошел в историю, если не сполна, то в значительной мере, целый строй жизни, среди которого начиналась моя жизнь, а затем и деятельность.

Мои детские воспоминания связывают в одно целое две семьи: одна семья была дворянская, по моему отцу; другая была семья Чернышевских — священническая; матери двух семейств были родные сестры, и первые годы моего детства проходили безразлично в этих двух семьях. Моя мать, Александра Егоровна, и моя тетка, Евгения Егоровна, мать Н.Г. Чернышевского, были дочери саратовского священника Голубева. Он умер, кажется, задолго до моего рождения; я не слыхал каких-нибудь упоминаний о нем; но я довольно хорошо помню бабушку, его вдову, — как теперь припоминаю, это была типическая суровая женщина старого века. По-видимому, Г.И. Чернышевский (отец Н. Г.), женившись на его дочери (старшей), стал преемником его в церковнослужении. Наследством от него остался довольно большой участок земли, спускающийся от Сергиевской улицы вниз к Волге, где было два небольших дома и несколько флигелей и домиков: одни были заняты двумя нашими семьями, другие отдавались в наймы. Моя мать была во втором браке за отцом; от первого брака осталась дочь, которая была, кажется, ровесницей Н.Г. Чернышевскому и была любимой подругой его детства (после второго брака моей матери она жила в семье Чернышевских); впоследствии она вышла замуж за И.Г. Терсинского и умерла в Петербурге — кажется, в 1852 году.

Обе семьи жили очень дружно. Н.Г. Чернышевский был старше меня лет на пять; но я мальчиком уже принимал некоторое участие в его играх и забавах, и он был для меня как будто старшим братом. В этих забавах он был и предприимчив, и изобретателен; разница лет делала то, что он бывал и моим руководителем. Это повторялось и тогда, когда я начал учиться.

Г.И. Чернышевский был во времена моего детства уже человек весьма известный в городе. Он занимал положение благочинного, и я помню его всегда занятым по этой службе, где он был посредником между духовенством и архиерейской властью.

Родом он был из пензенской губернии (из села Чернышева, чембарского уезда); учился в пензенской семинарии, где кончил курс в то время, когда пензенским губернатором был Сперанский. Когда Сперанский назначен был генерал-губернатором в Сибирь, он хотел взять с собой в качестве ближайших чиновников кого-либо из лучших молодых людей, окончивших курс в семинарии; ему назвали Г.И. Чернышевского и К.Г. Репинского, — но первый, кажется, усумнился отправиться в далекое путешествие, а Репинский поехал, и отсюда началось его служебное поприще, завершившееся впоследствии сенатом.

Г.И. Чернышевский в пределах его школы, и даже дальше их, был человек образованный и начитанный. Мне привелось впоследствии видеть его семинарские тетради, и в числе обычных сочинений были латинские и греческие стихи; до моего поступления в гимназию, у него я получил первые уроки французского языка. В его кабинете, который я с детства знал, было два шкафа, наполненных книгами: здесь была и старина восемнадцатого века, начиная с Роллена, продолжая Шрекком и аббатом Милотом; за ними следовала “История Государства Российскаго” Карамзина; к этому присоединялись новые сочинения общеобразовательного содержания: Энциклопедический словарь Плюшара, Путешествие вокруг света Дюмон-Дюрвиля, “Живописное Обозрение” Полевого, “Картины света” Вельтмана, и т. п. Этот последний разряд книг был и нашим первым чтением. Затем представлена была литература духовная: помню в ней объяснение на Книгу Бытия Филарета, книги по Церковной истории, Собрание проповедей, Мистический книги.

Наконец (я говорю о времени около моего поступления в гимназию), к нам проникла новейшая литература. Г. И., очень уважаемый в городе, имел довольно большой круг знакомства в местном богатом дворянском кругу, и отсюда он брал для сына, Н. Г. (с детства жадно любившего чтение), новые книги, русские, а также и французские: у нас бывали свежие тома сочинений Пушкина, Жуковского, Гоголя, некоторые-журналы...

Мой отец происходил, кажется, из довольно старого, но мелкопоместного дворянского рода. Дед, давно уже перед тем умерший, и о котором я слышал только немногие упоминания, служил некогда в тамбовском наместничестве, между прочим при Державине, и там был помещиком; более отдаленные предки были также из служилого дворянства. Затем небольшие тамбовские владения были проданы, и семья (у отца было несколько братьев и сестра) переселилась в саратовский край, где были приобретены другие, небольшие владения. Для людей этого круга существовало, конечно, одно поприще — служба, насколько возможно соединяемая с земельным хозяйством. Мой отец и его братья служили по разным ведомствам в Саратове или по дворянским выборам в своем уезде. Так, вскоре после моего поступления в гимназию, отец на много лет переселился на эту службу в уездный город; я остался, конечно, в Саратове для гимназического учения и жил у Чернышевских. Склад характера моего отца был в полной мере старосветский. Родившись в начале (ХIХ-го) столетия, он учился только дома, как было тогда в большинстве мелкого дворянского круга, рано поступил на службу, занимал мелкие должности, конечно, по тогдашнему и с очень небольшим жалованьем, так что, сколько я припоминаю с детства, и как видел потом, наш домашний быт велся на очень скромные, даже скудные средства. Подспорьем была маленькая деревня. Прислуга (в том числе и у Чернышевских) была наша крепостная; по зимам из деревни (верстах в восьмидесяти от Саратова) крестьяне привозили разные домашние запасы, и приезд “наших мужиков” был для меня в детстве большим интересом: я еще не видал никакой “деревни”. “Мужики” бывали ласковы к барченку; такими я видал их и после, когда приезжал с отцом в “деревню” на каникулах, во время службы отца в уездном городе. Отношения были вообще дружелюбный: отец, сам выросший некогда в деревне, знал крестьянский быт сполна, знал крестьянскую работу и крестьянскую нужду; по характеру он был простой, добрый человек, и крестьяне относились к нему с полным доверием. Старейший из наших “подданных”, которого я и теперь помню, Иван Мосол, знавший отца еще ребенком, относился к нему и теперь с добродушной простотой, как старый дядька. Когда мне в первый раз привелось прожить несколько времени с времени в деревне, во время летних работ (я был тогда, вероятно, в третьем или четвертом классе), для меня в первый раз открылся этот особый круг жизни, насколько я мог его понять, — с его рабочими интересами и заботами, с особым складом всего обычая, сего представлениями о природе, поверьями и суевериями. Это последнее было, впрочем, знакомо мае и гораздо раньше. С тех пор, как себя помню, я был уже знаком до некоторой степени с запасом деревенских представлений: две наши няни (одна — уроженка саратовская, другая — воронежская) обладали большими знаниями в области сказок и поверий: впоследствии я напрасно искал в сборниках наших сказок несколько удивительных эпизодов, отрывочно сохранившихся в моей памяти из этих повествований. Сказки были оригинальны, цельны и, как потом я мог судить, прекрасно выдержаны в эпическом тоне, сохраняя весь традиционный способ выражений и, где нужно, свой речитатив и пение... Деревенские разговоры, конечно, были пересыпаны элементами эпического поверья... Эти патриархальный отношения сохранились потом надолго, можно сказать, до сих пор. При освобождении крестьян (которое, между прочим, очень сократило наши владения), бывшие крепостные обращались к старому барину за советами в их новом положении, не всегда этим советам следовали, полагая, что сами рассудят лучше, но потом не раз убеждались, что совет был подан верно. Долго спустя, уже “свободные”, наши прежние “мужики”, приезжая в Саратову прямо останавливались в доме старого барина, полагая себя как будто дома.

Но уже тогда, в моем раннем детстве, передо мной мелькали уже, конечно, мало сознаваемые, но тем не менее производившие тяжелые впечатления, другие стороны этого патриархального быта, — именно мрачные картины насилия, жестокости, подавления личного и человеческого достоинства. Случалось слышать, а иногда и самому видеть проявления крепостного произвола. Старшее поколение, мирное и доброжелательное, не видело в крепостном праве никакой несправедливости по существу: крестьяне не могли обойтись без опеки,—и действительно в тогдашних условиях помещик закрывал крестьян от другого постороннего произвола; в трудную пору, когда случится неурожай, помещик обязан был заботиться о том, чтобы помочь, сколько можно, крестьянской беде, — так это у нас и бывало. Но старшее поколение не скрывало от себя, да и от нас, младшего поколения, что бывают к сожалению больший и дурные злоупотребления, — но они приписывались дурным личным свойствам того или другого помещика. Помню, отец говорил мне, и указывал, где в нашем деревенском соседстве помещик был убит своими крестьянами; факт был преступный, но и помещик был виноват. Потом случалось слышать о других происшествиях подобного рода, о жестокостях помещиков, о бунтах крестьян; раз мне привелось видеть самую “торговую казнь” — наказание кнутом.

В ранте отроческие годы привелось мне видеть другую мрачную сторону прежнего народного быта, которая произвела на меня очень тяжелое впечатление и которой, к счастью, уже нет с эпохи реформ, по крайней мере в такой вопиющей форме. Это — рекрутский набор и тогдашнее страшное солдатское учение. Долгий, двадцатипятилетний срок солдатской службы большею частью почти всегда вырывал человека из семьи на весь век. Перед рекрутским присутствием собиралась толпа народа, в которой невыносимо тяжело было зрелище женщин, матерей. Я помню один случай, о котором тогда говорили в городе; что одна мать, сыну которой “забрили лоб”, пораженная горем, умерла на месте. Помню обычай отчаянного (именно с отчаяния) пьянства тех, кому неминуемо предстояло идти в солдаты и которым предоставляли и давали средства к последней бесшабашной гульбе, которая помогала пережить последние дни уходящей свободы... Перспектива солдатской жизни была на лицо. В городе стоял какой-то полк; на плацу всенародно происходили учения, а тогдашние учения, так усиленно занимавшиеся маршировкой и ружейными приемами, неизменно совершались с помощью палок, и воин, за которым оказывалась малейшая неисправность, тута же всенародно подвергался экзекуции. Зрелище замечательно гнусное.

Приходилось, как я упоминал, слышать о тяжестях крестьянской жизни, приводивших к так называемым бунтам... Только недавно, несколько лет назад, мне пришлось познакомиться ретроспективно с характером того времени, в котором проходило мое детство и отрочество. В 1890 году, друг моей гимназической поры, Д.Л. Мордовцев, который в пятидесятых годах служил в Саратове, — кажется, в качестве статистика и редактора губернских ведомостей, — издал книгу “Накануне воли”. Книга составилась таким образом: в то время, в пятидесятых годах, поднят был в Саратове вопрос об очистке местных архивов, другими словами, о массовом уничтожении старых “ненужных” дел. Д.Л., который прошел уже университета и вел дружбу с Н.И. Костомаровым, доживавшим тогда последние годы своей ссылки в Саратове, — питал исторические интересы, особливо интерес к народно-бытовой истории, знал цену архивных документов и успел спасти большую долю “ненужных дел” от уничтожения. Он извлек из них обширный материал, из которого и составилась упомянутая книга. Архивные бумаги губернского правления именно заключали в себе целый ряд дел о крестьянских бунтах (прежде всего, простых мирных жалобах крестьян к высшему начальству на невыносимый жестокости многих помещиков, жалобах, которым помещики и однородные с ними чиновники давали квалификацию бунтов). К сожалению, книга Д.Л. Мордовцева не увидела света: по решению особого совещания министров, она была уничтожена. Но это был исторический материал величайшего интереса, материал в своем роде единственный в нашей литературе: этот материал доставлял одно из наглядных и поражающих доказательств необходимости освобождения крестьян, одно из простых и разительных объяснений того нравственного возбуждения, на каких опиралась, особенно в молодых поколениях, лихорадочная жажда преобразования. Книга Д. Л. не имела никакого публицистического намерения: это — простой сборник дел, производившихся в губернском правлении и доходивших иногда до Третьего отделения Собственной канцелярии и до высочайшей власти. Сборник чисто документальный, иногда даже сухой, но по существу дела это одна  из самых страшных книг, какие являлись в нашей литературе... Читая ее в эти последние годы, я находить в ней много знакомых имен, какие слышал в местных рассказах и легендах сороковых годов: для меня становились ясны фактические источники этих рассказов и легенд.

По таким рассказам я знал еще об одной стороне тогдашнего народного быта. В безвыходном положении, в каком находилось крестьянство, в крайней темноте умов, среди него возникали периодически самые невероятные, фантастические слухи о каких-то благословенных землях с молочными реками и кисельными берегами, по крайней мере с полным простором, где можно было занять сколько хочешь земли без податей, без помещиков и начальства. Эти блаженные страны находились на Дарье-реке; впоследствии они были перенесены народным воображением в Анапу, около которой, будто бы, раздавалась земля всем желающим. Никакие убеждения помещиков и начальства не действовали; им просто не верили, и толпы крестьян с женами и детьми, нагрузивши на телеги свой скарб, покидали деревни и отправлялись на поиски желанных земель; многие успевали уходить довольно далеко, — земская полиция их ловила и возвращала на прежнее место. В наших небольших владениях были также семьи, которые “бегали в Анапу”. Бывало и простое единичное бегство, даже без особенных причин, из простой потребности личной свободы: бегали особенно в “Одессу”, которая, как портовый город, давала работу и, кажется, до сих пор остается прибёжищем для беспаспортных искателей свободы и приключений.

Возвращаюсь к нашей домашней жизни. Как упомянуто, в нашей семье сравнительно были очень развиты литературные интересы. Моя мать и тетка (ее старшая сестра) чрезвычайно любили чтение; новые книги переходили из рук в руки, в числе их бывали журналы; в первых классах гимназии я знал “Отечественный Записки” и очень сокрушался, что не все мне было понятно, например статьи писателя Искандера; мать успокаивала меня, что для меня это еще рано читать, и что я скоро буду понимать все это...

В таких условиях с довольно раннего детства у меня явился интерес к книге и желание учиться. Моим идеалом были маленькие гимназисты, и в виду моих стремлений меня поместили в гимназию, когда, собственно говоря, я еще не имел требуемого возраста — на десятом году. Это было в 1842 г.

Гимназия была классическая или вернее полуклассическая, прежнего уваровского типа. С четвертого класса ученикам предоставлялось, как тогда говорили, “идти по греческому языку” или “по математике”, т. е. для одних с четвертого класса начиналось преподавание греческого языка, а для других несколько больший круг математики; первые, за ревность к классицизму, получали по окончании курса право на чин XIV класса при поступлении на службу, вторые этого права не имели. Вследствие этого, и в большинстве случаев только этого, охотников до греческого языка бывало довольно много. Эти классики, вышедши из гимназии, почти сполна поступали в канцелярии и в “палаты”, где им и давался XIV класс; только очень немногие думали об университете. Когда я поступал в гимназию, наш первый класс был очень многолюден (было, вероятно, человек до сорока); из них дошло вместе до окончания курса только человек семь. Из моего курса отправился в университет только я один; причиною этой единичности в том году было, вероятно, одно обстоятельство, о котором скажу дальше.

Гимназия, по-видимому, была похожа на большинство провинциальных гимназий того времени. В учительском персонале почти не было, или даже совсем не было, так называемых “любимых” учителей, хотя между ними бывали люди довольно знающие и желавшие исправно вести свое дело; никто, однако, не умел к себе особенно привязать учеников, да к этому и не стремился, — преобладало отношение сухое и строгое; некоторые бывали и плохо знавшие свой предмета. Но при охоте учиться было все-таки можно. Гимназические нравы были порядочно грубые; только в старших классах питомцы несколько остепенялись. Гимназия представляла некоторый странности и, относительно возраста учеников; предельного возраста для пребывания в классах, кажется, не полагалось; был по крайней мере такой факт, что когда я поступил в первый класс, в числе моих товарищей был один оставшийся “на второй год”; когда я перешел во второй класс, он остался на третий год, но, вероятно, утомился науками и вышел из гимназии, а вслед затем женился. Не буду пересказывать мелочей гимназического быта, — они бывают обыкновенно мало интересны вне чисто личных воспоминаний; замечу только, что воспитательный элемента был вообще очень слабый, а иногда превратный и отталкивающий; в немалом ходу были телесные наказания, однажды дошедшие до настоящего безобразия и обыкно­венно только раздражавшие и возмущавший учеников; был одно время инспектору вероятно считавший себя проницательным педагогом, злой и бездушный человек Иезуитского типа, внушавший только отвращение. В числе учеников бывали добрые юноши, миролюбивые и рассудительные, которых обыкновенно товарищи очень любили; они вносили известный смягчающий тон, которого не давало педагогическое начальство, мало впрочем об этом и думавшее. Упоминаю обо всем этом потому, что если и до сих пор мы слышим и читаем жалобы на недостаток связей между семьей и школой, на их чуть не враждебные отношения, на слабость воспитательного значения гимназии, то это зло — очень давнее: в последнее время думают о том, как ему помочь, — но, мне кажется, забывают об одном. Истинно воспитательное влияние, которое было бы для школы не только полезно, но благодетельно, — возможно было бы только для людей (директоров, инспекторов, учителей) с цельным нравственным характером, самостоятельными убеждениями: возможны ли такие люди в обычном характере нашей школы, в которой издавна и доныне так господство-вал именно чисто бюрократический, скажу даже — полицейский; элемент, подозрительность и недоверие ко всякой нравственной самостоятельности; возможны ли они, когда искажается самая программа школы, из которой (как в новейшей “классической” системе) намеренно исключаются или ограничиваются предметы, где преподаватель мог бы в особенности находить воспитывающий и образующий материал (напр, история русской словесности) и, напротив, усиленно рекомендовались и требовались предметы, притуплявшие работу мысли, как долбление грамматики Кюнера — под видом мнимого высокого значения классицизма?

Только изредка в гимназическом преподавании являлись люди и случаи, которые могли поощрять любовь к науке. В старших классах заговаривали об университете, вспоминали тех немногих из старших товарищей, которые отправлялись в университета; последнее казалось подвигом, для иных (впрочем немногих) завидным. Так, из наших ближайших предшественников отправился в московский университет Г.А. Захарьин, знаменитый впоследствии врач, — его младший брат (впоследствии также московский студент, вскоре впрочем умерший) был моим товарищем, и мы с величайшим интересом читали в письмах рассказы его о московском университете. Из ближайшего старшего курса несколько человек отправились в казанский университета, в том числе еще с гимназии мне дружественный П.А. Ровинский.

Идти в университет для большинства было не легко. В тогдашнем быте, при дальности расстояний (например, путешествие в Москву из Саратова при хорошем состоянии дорог и езде на почтовых требовало пяти дней), при захолустной неподвижности, при скромных средствах семьи, самая . поездка была дело не легкое; не легко и содержание студента в течение четырех лет. Для меня университета было дело решенное, для моей семьи в денежном отношении это было дело очень трудное, и оно могло состояться только по особым обстоятельствами. Самая мысль была семьей принята заранее. Для старших была не чужда мысль об интересе более высокого научного образования, а также и о больших шансах дальнейшего служебного поприща. Одним из важных обстоятельств, окончательно решивших этот вопрос, было то, что еще за три года до окончания мною гимназического курса уехал в Петербургу в университет, Н.Г. Чернышевский.

Мне надо вернуться несколько назад. Я говорил уже, что в нашей общей семье давно уже были интересы к образованию. Г.И. Чернышевский (отец) был по своему времени и кругу человек ученый. Н. Г. долго учился дома, и его видимые успехи обращали на себя внимание даже людей мало опытных. Я помню, еще бывши в первых классах гимназии, что он уже читал французский книги. Вероятно, не без влияния его примера учили и меня: еще до поступления в гимназию, я начал учиться по-латыни; учитель для меня отыскался в числе сослуживцев моего отца, очень старенький мелкий чиновник, знавший откуда-то латынь и хорошо учивший. По-немецки, несмотря на разницу лет, я стал учиться вместе с Н.Г. Когда он хотел заняться немецким языком, учитель легко нашелся среди саратовских немцев - колонистов: дети пасторов, более зажиточных колонистов — получали в своих школах известное образование; из них выходили, между прочим, учителя музыки, немецкого языка и т. п. Такой учитель музыки бывал у нас в нашем доме; он еще плохо говорил по-русски, желал выучиться (его мечта была быть в университете, и он действительно был потом в университете в Казани), и он стал брать уроки у Г. И., взамен чего предложил учить не­мецкому языку Н. Г., и эти уроки распространились и на меня; в гимназию я поступил отчасти уже приготовленный к немецким урокам. Любознательность Н. Г. была сильная и разнообразная. То, чему он учился, он быстро схватывал и прочно сохранял, в чем помогала ему необыкновенная память. Кажется, очень рано он был хорошим латинистом; мне ясно припоминается он за чтением старой латинской книги, напечатанной, помнится, в два столбца мелким шрифтом, с которой он расстался вероятно тогда, когда прочел ее всю. Впоследствии, когда мне случалось приезжать домой, я видел эту книгу и мог ее определить: это было старое, первых годов семнадцатого столетия, издание Цицерона; помню, что он читал его свободно, не обращаясь к словарю. Это видимо была одна из старых книг его отцовской библиотеки.

Но домашнее учение было, наконец, сочтено недостаточными Отец думал направить сына на свое собственное поприще. Это был человек глубоко благочестивый, и, без сомнения, этому поприщу он придавал великое значение. Поэтому той школой, в которую должен был вступить сын, была семинария, за которою дальше предполагалась духовная академия. Питомцы духовных академий бывали уже тогда между профессорами семинарий. Не помню с точностью, сколько времени Н. Г. пробыл в семинарии — года полтора или два — и прошел, вероятно, по-старинному, второй курс “реторики” и первый курс “философии”. Помню, что из своих наставников он ценил двух, которых считал людьми знающими и мыслящими. Был еще третий профессор семинарии, с которым он сблизился и который, если не ошибаюсь, был с Ч—ми в дальнем родстве. Это был Г.С. Саблуков, впоследствии известный ориенталиста и профессор казанской ака­демии. Саблуков преподавал в семинарии татарский язык. Дело в том, что эта кафедра была учреждена в семинарии в лицах предполагаемого распространения христианства между мусульманскими инородцами в губернии (татарское население в сплошном количестве находится в одном из северных уездов губернии—кузнецком). По-видимому, татарский язык не был обязателен для всех, но Н.Г. Чернышевский ему учился и, вероятно, довольно успешно. В то время епископом саратовским и царицынским был довольно известный Иаков (Вечерков), впоследствии архиепископ нижегородский,— которого я хорошо помню. Это был уже старый человек, отличавшийся аскетическим благочестием, вместе с тем рев­нитель православия против раскола и любитель археологии. При нем совершались едва ли не первый исследования древней ордынской столицы—Сарая—в прежних пределах саратовской губернии, за Волгой. Помню пребывание в Саратове известного А.В. Терещенка, который бывал и в доме моего дяди. Без сомнения, в связи с этими исследованиями остатков татарского владычества находилась одна работа, которая исполнена была Н.Г. Ч—м по поручению или предложению арх. Иакова. Это был довольно подробный обзор топографических названий в саратовской губернии, татарского происхождения. Помню длинный список названий сел, деревень и урочищ, который Н. Г. собирал или проверял по огромной подробной карте, которую приходилось раскладывать на полу; к этому списку Н. Г. прибавлял татарское написание этих названий и перевод на русский язык. Вопрос был, действительно, интересный. Саратовская губерния (тогда, как упомянуто, к ней принадлежали два заволжских уезда) была и, есть пересыпана татарскими названиями местностей; только на севере сохранилось в них и татарское население; в огромном большинстве сел и деревень с татарскими именами находится чисто-русское население: откуда взялись и как сохранялись татарские названия? Были ли это остатки кочевых урочищ, которые перешли в наследство к знавшему их русскому соседству; или это были названия уже оседлых татар-ских поселений; произошло ли вытеснение прежних жителей, или их обрусение? Не знаю, сохранилась ли эта работа Н. Г. Это была довольно объемистая тетрадь, которая была тогда передана преосв. Иакову.

Но татарского языка было мало. Н. Г. начинал учиться у Саблукова по-арабски; наконец, интересен был персидский язык, и так как учиться ему было не у кого, то придумано было следующее средство. В середине, лета Саратов оживлялся проёздом довольно многочисленных персидских купцов на нижегородскую ярмарку. Наш дом приходился на той улице, в которую вступала астраханская дорога; пароходство еще не существовало, и персидские купцы скакали, бывало, компаниями на почтовых тройках по нашей улице. В Саратове они делали обыкновенно остановку и некоторое время торговали своими товарами (это были особенно шелковые товары: канаус, мовь и др.). Так как из году в год приезжали все те же хозяева, то между ними бывали знакомые; они бывали и у нас в доме, и Н. Г. пользовался их приездами (тем же путем возвращались они после ярмарки), чтобы брать у них свои уроки персидского языка: они учили его писать и читать, но преподаватели они были, конечно, плохие... В семинарии в те времена еще не окончилось господство латинского языка, и по-латыни не только писались “задачи” по риторике и философии, но, кажется, некоторые предметы (на высших курсах) преподавались на латинском языке. Впоследствии, когда Н. Г. был уже в университете в Пе­тербурге, он, чтобы укрепить и меня в латыни, иногда писал мне письма на латинском языке. Эти письма, к сожалению, не сохранились; но помню, что между прочим он писал мне о своем историческом чтении (которое и мне рекомендовал, например о Раумере; на латинском языке он тогда уже, во второй половине сороковых годов, давал мне понятие о крестьянском вопросе (glebae adscripti et terrae firmi): здесь я в первый раз узнал о существовании этого вопроса.

Учение в семинарии, однако, не удовлетворяло Чернышевского. Его научные интересы шли дальше этих точек зрения, и вероятно и вопросы общественные. Среди своих товарищей по семинарии он, помнится, находил только очень немногих, двух-трех, с которыми бывало у него общее понимание; но бывали у него другие сверстники, с которыми он любил проходит время в долгих прогулках и долгих разговорах. Это были молодые люди из того помещичьего круга, с которым бывал знаком его отец, молодые люди с известным светским образованием, между прочим университетским. Большая разница лет делала для меня чуждым это товарищество, но, судя по более поздним воспоминаниям в этих беседах затрагивались именно темы идеалистические и первые темы общественные...

<…>

В это же лето (1850) приехал в Саратов Н. Г., кончивший тогда курс в университете. В конце каникул мы должны были отправиться вместе в Петербург.

Лето я провел на лоне природы, частью в уездном городе, похожем на большое село, с небольшой колонией чиновников частью в нашей маленькой деревушке, частью в служебных поездках отца по уезду. “Народная жизнь”, как я упоминал, была мне знакома с детства; теперь я видел только ее. Между прочими, мой отец жил одно время по служебным делам в большом селе Баланде (она же “Баландинский городок”), населенном почти сплошь малороссиянами. Малороссийский говор, костюм, обычай—сохранялись сполна, в здесь мне в первый раз ярко и наглядно бросилась в глаза физическая и нравственная разница двух ветвей русского племени: при обычном тогда крепостном отношении крестьян к барам и чиновникам, я не мог не заметить у хохлов, особой, несколько независимой манеры и как бы чувства своего достоинства; бросалось в глаза присутствие известного чувства изящного; малоруссия хаты были более опрятны; за окнами виднелись цветы; с венками на головах, в расшитых костюмах, в праздника щеголяли молодые хохлушки; виден был другой тип, более оживленный, характерный, нередко красивый; свободный тон хохлов, приходивших е отцу, по сравнению казался как будто грубым; но я понимал уже, что передо мной этнографическая разновидность.