Болкунов Н. Родные берега // Годы и люди: [Сб. очерков]. Саратов, 1983. Вып. 1. С. 50-65.

 

Н. Болкунов

Родные берега

Это — моя Родина, моя родная земля, мое отечество, — и в жизни нет горячее, глубже и священнее чувства, чем любовь к тебе...

А.Н. Толстой

Толстой стоял на палубе парохода, всматриваясь в даль Балтийского моря. Он ждал, когда на размытом стыке воды и неба покажется земля — не в миражах, не в видениях бессонной ночи — в реальной плоти своей родная земля. Рядом, опершись локтями о перила, стояла Наталья Васильевна. Приложив ладонь ко рту, словно боясь нарушить тревожную тишину ожидания, она смотрела туда, где наконец должен обозначиться горизонт. Маленький Никита притих в шезлонге. Семья Алексея Николаевича Толстого возвращалась из эмиграции. Молчали.

...В тот сочельник в их доме было шумно. В гостиной горела множеством свечей нарядная елка. Мама, Александра Леонтьевна, играла на рояле. А вокруг елки кружились и пели его деревенские друзья: Мишка Коряшонок, Степка Скопинцев, Сизов, другие мальчишки и девчонки. Стреляли хлопушки, шуршали колпаки из папиросной бумаги, хрустела под ногами скорлупа от орехов.

А потом, когда закончился веселый праздник и, надев валенки и полушубки, дети гурьбой вывалились на мороз, Алеша пошел провожать своих товарищей до плотины. Домой он возвращался один. В небе горела луна, строго и торжественно белели обсыпанные снегом деревья, тянулись в небо дымы, где-то залаяла собака. Гулко ухнул лопнувший на пруду лед, и эхо запуталось в ветвях ветел

Зимняя ночь над Сосновкой. До сих пор он хранит нежные воспоминания о родной деревне на берегу степной речки Чагры, где прошло его детство. Эти воспоминания согревали сердце, будили в нем то же теплое чувство надежды, которое он впервые испытал в детстве.

...Утро, словно нечаянный праздник, приходит в дом с первыми лучами солнца. Он открывает глаза и видит, как серебрятся на морозном окне причудливые узоры. В них видятся ему камышовые заросли на прудах, густые, покрытые инеем кроны ветел, что стоят на берегах Чагры, следы вчерашней вьюги, скрученные в спираль, — это настоящая сказка, которую никогда не устаешь слушать. Но Алеше некогда. Он сбрасывает одеяло и, ежась от утренней прохлады, быстро одевается. Впереди у него уйма дел, которые надо успеть сделать за день.

После утреннего чая начинаются занятия по арифметике и письму. Отчим, Алексей Аполлонович, пригласил из Самары семинариста-репетитора, который готовит Алешу для поступления в училище. У Аркадия Ивановича Словохотова, домашнего учителя Алеши, — умные, озорные глаза, которые прячутся за очками, ярко-рыжая бородка и добрая душа. Он немного рассеян и по-мальчишески лукав: делает вид, что знает, но проща­ет маленькие проказы своего ученика.

Аркадий Иванович ходит по большой классной комнате, вдоль белой стены, на которой висит карта двух полушарий, и диктует слова деревенской песенки:

— Ох-хо-хо, хо-хо-нюшки, скучно жить Афонюшке на чужой сторонушке... на чужой сторонушке без родимой матушки".

Алеша, высунув кончик языка, старательно пишет под диктовку, исподлобья косится на карту полушарий — это где же чужая сторонушка, куда занесло Афонюшку? Земля на полушариях огромна — поди-ка поищи, где он мыкает свое горе.

Но вот закончены занятия, и Алеша срывается из-за стола, измазанного чернилами, спешит быстрее убежать на улицу.

— Оденься потеплее, на улице морозно, — напоминает мама.

Он слышит ее слова уже в прихожей, откуда — в полушуб­ке и в валенках — выбегает на улицу. С вечера он еще раз полил водой ледяную скамейку, и теперь она стоит, уткнувшись в сугроб рогами, поблескивая зеркалом льда. Она легко скользит по нахоженной во дворе снежной тропинке. Алеша останавливается у людской и, сунув в рот два пальца, сложенные колечком, свистит. На пороге избы тут же появляется его друг Мишка Коряшонок — еще вчера они договорились идти на речку.

У Мишки ледянка. Он сделал ее сам: в старом тазу размешал с водой коровий навоз, выставил на мороз, потом, вывалив из таза ледяную лепешку, обкладывал ее овальное основание снегом, смачивал водой, гладил ладошкой. Получилась отменная ледянка. Мишка даже не забыл вморозить в нее веревочку, за которую удобно таскать ледянку. Вообще же, Мишка — мастер на все руки, прямо-таки настоящий мужик, только еще маленький. Это он научил Алешу свистеть двумя пальцами, сложенными колечком, играть в карты, скакать на необъезженных лошадях без узды и седла. А какие забавные истории умеет рассказывать Мишка!

Вдвоем они идут на крутой берег Чагры. Там их уже ждут Степка Скопинцев и Сизов. Летяг с горки деревянные санки, скамейки, ледянки. Свистит ветер в ушах. Дух захватывает!

Мишка Коряшонок дает Алеше свою ледянку. С горы она летит стрелой, но ногами тормозить не хочется. Вдруг на кочке его толкает в бок, волчком кружит на месте. А сверху несутся ганки, скамейки — мгновение, и эта лавина врежется в него... Но рядом оказался Степка. Он поднимался в гору, когда ледянку Алеши остановила кочка. Степка опрометью бросается к нему и, упав на колени, выставив руки вперед, принимает на себя удар санок. Вырастает куча мала. Алеша растаскивает друзей, наконец под самым низом находит Скопинцева.

— Больно? — он виновато смотрит на Степку.

Но Степка сопит и, превозмогая боль, горделиво улыбается — не зря, знать, считают его ребята самым сильным и смелым. И видно, правду говорил Коряшонок, что Степке, когда они с отцом на прошлой неделе ездили в соседнее село за солью и рыбой, заговорили кулак. «Лопни глаза — не вру», — сказал тогда Мишка.

Вечером, когда над деревней опускаются сумерки, Алеша возвращается домой. Сегодня он опять, вопреки маминым наказам, задержался на горке и потому держится дома паинькой. Взрослые заняты своими делами. Он не докучает им, берет карандаши, тетрадь и усаживается рисовать. Главное, чтобы мама, оторвавшись от книги, не смотрела на него пристально-внимательно, не говорила со вздохом: «Ах, Ледька, Лелька, ну когда ты станешь совсем хорошим мальчиком?..»

Он нарисовал снежную горку, мальчишек, себя. Внизу горки, там, где стоит ветла на берегу и начинается лед, поставил крестик. Конечно, он мог бы нарисовать вместо крестика свой шарф, который нынче в сумерках потерял там, но тогда мама увидит рисунок и обо всем догадается. Пусть лучше пока останется крестик, а завтра, когда он пойдет снова на горку и отыщет свой шарф, мама не будет ничего говорить со вздохом.

- Не пора ли тебе спать, мальчик? — ласково говорит Александра Леонтьевна.

— Хорошо, мама, вот только закончу рисунок...

Но сколько ни тянет он время, идти спать все же приходится. Александра Леонтьевна, отложив в сторону книгу, подходит к нему, наклонившись, нежно целует в голову.

— Спокойной ночи, мальчик.

Алеша берет свечу и идет в спальню. Этот путь — последнее событие окончившегося дня. Из гостиной он идет темным коридором, и таинственные тени от свечи прыгают по стенам, то сплющиваются, прячутся в угол, то стремительно вытягиваются, словно руки. Жалобно скрипят половицы. Протяжно посвистывает ветер на чердаке. Откуда-то из сада, из дальнего его конца, слышно, как жалобно воет волк: холодно ему и жутко в эту морозную ночь. «Боже мой! — думает Алеша. — Какой огромный, непостижимый мир вокруг...» И загораживает рукой пламя свечи, боится — погаснет язычок пламени и остановится сердце от разыгравшегося воображения...

Благословенная Сосновка незримо сопровождала Толстого в его скитаниях. Деревенские праздники часто вспоминались Алексею Николаевичу на чужбине в минуту нелегкую, когда душа теснилась горечью осознанной ошибки, когда вчерашние друзья перестали подавать руку при встрече, когда сердце надрывалось от боли за нежелание близких понять его. Вспомнились праздники и сейчас.

...Искрится, летит хлопьями снег из-под копыт разгоряченных коней, захлебываются перезвоном колокольчики на разукрашенных дугах, светится улыбками крестьян деревенская улица. Нынче в Сосновке праздник: Никифор Рожков везет в дом молодую жену. Остановились как вкопанные кони у низенького дома, крытого соломой. Старший Рожков, Никита, встречает молодых у калитки хлебом-солью.

— Совет да любовь вам, дети дорогие. Живите с миром...

А какие же деревенские праздники, какое веселье без детворы?! Толпа мальчишек — вездесущий народ — во все глаза глазеет на молодых. Идут молодые по двору к крыльцу, Никифор невесту несмело за руку держит, а сватья из подола горстями кидает им вслед зерно — живите в достатке. Для мальчишек это самые волнующие минуты: вместе с зерном летят в снег крестьянской выпечки сласти, орешки, даже монеты. С тех денег, правда, не разбогатеешь: монеты не больше гроша, Но и это великая радость — кинувшись в сугроб, отыскать сверкнувшую в воздухе монету.

В азарте веселой возни Алеша не заметил, как потерялась голичка. Только потом, когда пушистый снег был пересеян и поутихли страсти, он почувствовал, как застудились руки. Но разве могут друзья оставить его в беде! Все скопом они ищут в снегу пропажу...

А в крестьянской избе, по случаю жарко натопленной, нарастает шум застолья. И уже какой-то грудной голос неторопливо и старательно затягивает:

Средь высо-ких хлебов за-те-ря-лося-а-а

Не-бо-га-тое наше село-о-о...

Но видно, нет нынче желающих петь про «горе-горькое» — песня внезапно обрывается, и вспыхивает разудалая, веселая «Коробушка».

Вот оно, это счастливое мгновение: веселая песня над деревней, кони у ворот, жующие душистое сено на снегу, овчинный тулуп, забытый на розвальнях, рукавичка, в которой шелестят между пальцами сегодняшние находки, — такой осталась навсегда в его памяти свадьба в Сосновке.

И снова снег, и снова солнечный, ослепительный день. Масленица! С утра Алеша одевается полегче и, прихватив с собой Мишку Коряшонка. Колю Девятова, идет в деревню. У дома Сизовых еще в начале зимы они соорудили снежную крепость. С легкой руки Алеши за ней прочно сохраняется название «Измаил». Здесь, у крепости, часто проходили их детские игры, после чего «Измаил» больше напоминал развалины Карфагена. Сегодня мальчишки прощались не только с уходящей зимой, но и с крепостью. В масленицу сходились сюда со всей деревни мальчишки и взрослые, чтобы помериться силою.

Две стенки тел движутся друг на друга. Алеша, глядя на противника, прикидывает, кого повалить первым. Как раз напротив на него идет Степка Скопинцев — сегодня они в разных станах, ведь живут-то в противоположных концах деревни. Степку силой не свалишь, тут надо брать хитростью — не зря говорил Мишка про его заговоренный кулак. Можно б и силой, будь ее у Алеши столько, сколько, скажем, у дяди Саши Сизова, отца его товарища. Его даже заговоренным кулаком не сшибешь — силища-а-а! Жаль, не стоит дядя Саша рядом. Алеша заметил, как давеча он поглядывал в окошечко своей хаты, прикидывал, стоит выходить или нет. За ним уж бегали звать на подмогу, да он только щурил свои глаза, пощипывал курчавую русую бородку — мол, тешьтесь без меня в этакой безделке. Однако вышел к воротам, любопытства ради наблюдал за боем.

А кулачный бой уже набирал силу. Все-таки удалось Алеше повалить Степку на сугроб. Но кто-то сзади крепко саданул ему в плечо, и он распластался на снегу. Перевел дух и снова кинулся в кучу малу.

По всему видно, не выйти Алешиной «стенке» в победители, а дядя Саша все стоит у ворот, улыбается.

— Тятя, ну под-со-би... — канючит Сизов-младший.

— Слышь, Саньк, подсоби. Наших вить валют, — не выдерживает наконец с азартом наблюдающая за схваткой соседка тетка Анисья.

Но и тут не торопится дядя Саша на выручку. Будто примеряя, надевает голицы, не спеша расстегивает полушубок — не ровен час, без пуговиц останешься — и, решив, что теперь уж без его помощи точно не обойдутся, идет подсоблять. По-прежнему лукаво улыбаясь, широко расставив сильные руки, он, шутя, словно играясь, валит стену противника.

А потом, когда бой позади и от крепости «Измаил» не остается и следа, когда отпразднована победа, в деревне начинается катание. И тут уж на одних санях, обнявшись, мчатся недавние соперники.

Третьего дня Александра Леонтьевна уехала по своим делам в Самару. Алеша без особого труда получил разрешение отчима прокатиться на тройке. В своих же истинных намерениях мальчишки признались только конюху Ивану. Его они попросили запрячь в коренник верблюда. Какой же переполох поднялся в деревне, когда Алеша вместе с Колей Девятовым лихо промчались по улице! Верблюд бежал неуклюжим аллюром так, что пристяжные лошади Кобчик и Подснежник, как ни пытались, не могли подстроиться под своего коренника. То-то было смеху! Об этой остроумной проделке мальчишек долго вспоминали в деревне...

Праздники... Почему же воспоминания именно о них услужливо предлагала память? Ведь кроме праздников были и будни. Были времена, когда тот же дядя Саша Сизов, как поговаривали, грозил жестоко отомстить отчиму за какую-то обиду, когда тетка Анисья вместе с другими бабами приходила среди ночи скандалить .с барином и разбуженный криками Алеша на всякий случай брал в руки вилы, когда хуторские мальчишки, окружив в поле гарцевавшего барчонка, напугали лошадь, и та скинула его... Такое тоже было. Но сейчас оно вспоминалось как случайное, наносное, мелочное. И Сизов, и тетка Анисья, и мальчишки остались в памяти вот такими: сильными, добрыми, родными. В памяти остались праздники. И даже самые, казалось бы, обыденные картины детства были пронизаны праздничным светом.

...Пламя горело так ярко, что покалывало глаза. На розовых, почти прозрачных углях лежали железные прутья. Кузнец большими щипцами снимал с горна очередной прут и клал на наковальню. Прежде маленьким молотком он легонько стучал по раскаленному железу, сбивая окалину, будто пробовал, поспело ли оно к работе. Потом давал команду немому рослому молотобойцу Кузьме: начали.

Алеша любил бывать здесь, наблюдать за работой кузнеца, смотреть, как из-под молота брызжут рыжие искры. Вот удар маленьким молоточком по железу — дзеньк, а потом удар Кузьмы — дзын. И снова: дзеньк-дзын, дзеньк-дзын.

У кузнеца широкая — на две стороны — борода, он посуше Кузьмы, но крепок, словно сам выкован из железа. К нему в Сосновку едут из соседних деревень, чтобы заказать особенно тонкую работу. Когда в прошлый раз Алеша вместе с отчимом приходили сюда, чтобы подковать Кобчика, кузнец дал Алексею Аполлоновичу штопальную иголку. Как же ловко сработал он ее — ни за что не отличишь от тех, которые мама привозила из города.

Целый день незатухающий горн, перезвон молотков, крепкие, в кожаных фартуках, обнаженные по пояс мужики — все это было до того настоящее, радостное, праздничное, что не хотелось уходить.

Алеша внимательно прислушивался ив перезвоне кузницы находил разноголосье сенокоса. Вот повис жаворонок над дрожащей маревом степью и, забыв все на свете, упивается собственной песнью. А кукушка, спрятавшись где-то в ветлах, обещает людям долгую и счастливую жизнь.

...Алексей Николаевич взглянул на сына: Никита, убаюканный мерным движением парохода, спал. И снова, как часто случалось с ним на чужбине, у Толстого возникло желание рассказать сыну о своем детстве, о Сосновке, написать ему большое письмо, чтобы оно осталось с ним навсегда. Правда, Никита еще не умел читать. Да что там читать — он говорил-то, перевирая слова, на французский манер. Толстой злился на Никиту, на Наталью Васильевну, которая, казалось, уделяла недостаточное внимание сыну, на себя, наконец. Когда злость проходила, он понимал: меньше всего здесь виноват маленький Никита. Ему было два года, когда его увезли из России, когда русский язык, по сути, стал для него иностранным.

...Мальчик мой, рассказать тебе о заволжской деревне Сосновке?.. Ты не знаешь, что такое «заволжский»? Понимаешь, в России есть река, вроде Сены, — Волга. Она величественна и прекрасна, как сама Россия. За Волгой, на степном левом берегу ее есть деревня... Что это такое? Помнишь, мы были с тобой в предместье Парижа, видели селение, утопающее в зелени? Деревня — это меньше домов и больше зелени, земли, неба. А Сосновка — просто потому, что там никогда не росли сосны, а были ветлы.

Там, в деревне Сосновке, состоялось мое первое прикосновение к слову — этому откровению родной земли. Мое детство — светлое, радостное, как поляна, покрытая росой, — оно говорило со мной тысячью голосов. Я прислушивался и удивлялся его понятному, словно дремавшему до поры во мне самом, языку.

Помню сказки, слышанные от нищих.

Скрутит жизнь мужика, завьется горе веревочкой — возьмет мужик суму да посох и пойдет по миру. В миру обогреют и накормят, пропасть не дадут. На Руси издавна жила жалость к нищим и юродивым. Жалели потому, что понимали: от сумы и от тюрьмы не отрекайся — кто знает, что случится завтра.

Появление в деревне такого человека для нас, мальчишек,— событие. Мы гурьбой сопровождаем его, когда он только появляется у первых домов. «Дядя, расскажи сказку», — просит кто-нибудь из нас. Но он идет молча, будто боится забыть, где стоит самый гостеприимный дом. Вот и в этот раз он подходит к дому Сизовых.

Вечером мы сидим на лавках за широким столом и, подперев кулачками головы, слушаем старика. Потрескивают дрова в жаркой печке. В углу на соломе шумно вздыхает во сне теленок, огороженный доской. Горит лучина у ткацкого станка, за которым работает мать моего товарища. Высокий, похожий на коня старик сидит у печи, рассказывает нам сказки, и розовые блики играют на его худом, морщинистом лице.

Он давно бродит но белому свету, знает уйму волшебных сказок — одна страшнее другой — и легко поверить, что он сам видел волшебные царства, злых колдунов, мертвых богатырей, о которых рассказывает.

— Вскочило ему на шею горе-злосчастье и закричало страшным голосом: «Не отстану теперь от тебя». И засмеялось: «Ха-ха-ха-ха...»

Старик смотрит на нас — вытекший глаз его прищурен, белок второго от огня розовый, почти красный. «Ха-ха-ха-ха»,— смеется горе-злосчастье. И взгляда нельзя отвести от старика. И мороз пробегает по коже.

Даже ткачиха останавливает свою работу — до того берут за душу рассказы нищего. Потом, будто устыдившись своего безделья, она нажимает на педали станка, и снова скользкий челнок бегает справа налево, слева направо — гладит холст пепельно-серого цвета.

— Что ты все страшное да страшное, расскажи веселую...— тихо говорит она старику.

— Не знаю веселую дорогая моя, не слыхал, не видал, — и одним страшным глазом поглядывает на нас, — вот они разве увидят, услышат веселое-то...

Переночевав ночь-другую в деревне, набрав в дорогу провизии, он рано поутру уходит дальше — к добрым людям, в мир, чтобы узнать новые сказки. А вечером я слушаю стихи, которые вслух читает отчим:

Я лугами иду — ветер свищет в лугах:

Холодно, странничек, холодно.

Холодно, родименький, холодно!

Я лесами иду — звери воют в лесах:

Голодно, странничек, голодно,

Голодно, родименький, голодно!

Я закрываю глаза и вижу, как по снежной равнине идет старик, согнувшись от ветра. Его посох проваливается в глубокий снег, пурга бьет в лицо, а он упрямо идет... Для меня, мальчика, фантазия и действительность мало чем разделялись. Люди из книжек были существующими знакомыми людьми и очень дорогими.

Помню зимние вечера с удивительной тишиной. Вьюга, злившаяся дня три кряду, наконец успокоилась. Деревенские избы, засыпанные сугробами, стоят притихшие. (Сейчас ты спросил бы: «Папа, а что такое сугрооп?») Втроем мы сидим за круг­лым столом, над которым висит лампа: я, мама — твоя бабушка Александра Леонтьевна — и отчим. Любимое занятие в такие вечера — чтение книг.

Когда я был постарше тебя, Никита, и умел читать, мама привезла мне из Самары три тома Алексея Константиновича Толстого. Я зачитывался его страницами об удалых русских богатырях, они жили во мне, когда мы с мальчишками разыгрывали сражения. Книги придавали мне силы и смелости, когда в детских играх я мнил себя богатырем...

В то лето ты жил с мамой в Камбе, я работал в Париже, и встречались мы редко. И, бегая в винограднике, ты не подозревал, какое большое событие произошло однажды.

Помнишь, у нашего дома на Пасси рос платан. Как-то осенью, когда мы гуляли с тобой у дома, его уничтожили. Мы долго стояли и смотрели, как платан подкопали и спилили под самый корень. «Разве дерево кому-то мешало?» — спросил ты тогда.

Как обидно, Никита, что ты не стал свидетелем другого события. Летом на том месте, где росло дерево, на асфальте появилась трещина. И однажды, ты слышишь, Никита, из трещины вылез зеленый росточек. Ты представляешь, всю весну и лето он пробивался через толщу песка, камней, асфальта. Он разрушил все преграды и прорвался наконец к свету, к жизни.

А вечером я пошел на то место и тростью расковырял асфальт — я сделал это тогда втайне от всех...

И еще скажу тебе, мой мальчик, я не случайно посвятил тебе повесть «Детство Никиты». Ты должен, ты обязан знать о своих истоках. И я, твой отец, помогу тебе в этом, я сделаю все, что в моих силах...

...Мама сидела за столом и перебирала в папке какие-то бумаги. Когда Алеша вошел в ее комнату, она взглядом пригла­сила его сесть рядом, долго с любопытством смотрела на сына.

— Знаешь, Лелька, что я читаю?.. Твои письма. Помнишь, когда я уезжала из Сосновки, ты часто писал мне, рассказывал обо всем на свете. Хочешь, почитаем вместе?..

Она взяла лист, исписанный крупным, торопливым почерком, еще раз ласково взглянула на Лельку.

— Это письмо ты писал мне два года назад, когда тебе было двенадцать лет. Вот послушай. «Я, мамуня, потому расписался вчера, потому что я сижу, думаю, и вдруг рука у меня как заходит-заходит по бумаге, я индо испужался — вот и накатал тебе целый лист...» Как я ждала твоих писем. Но ты не огорчал меня своим молчанием. Той же зимой я получила от тебя и это письмо: «Какой нынче денек был! Ясный, морозный, просто прелесть. На верхнем пруду прекрасное катание. Мы уже два дня катаемся. Кобчик поправился. Червончик тоже. У Подснежника натерли рану на плече. Иван стал к нему подходить, а он как ему свистнет в губу... Поросята наши сытехоньки бегают по двору. Марья придет к ним с помоями, а они ее и свалят. Телята страсть веселые. Папа им сделал особые корытца. Третьего дня папа читал мужикам «Песню про купца Калашникова»... Мишка во время чтения заснул. Я его нынче спрашивал, зачем он заснул, а он говорит: «Вы только слушали, а я и поспал и послушал...» Хитер у тебя друг Мишка. Но ты, Лелька, правильно сделал, что узнал, зачем он заснул. Вообще же надо больше любопытствовать, тогда больше и узнаешь... В этом письме ты сообщаешь тьму новостей. «Мне купили варежки в Утевке — чистые чулки. У нас часовщик починил часы, а они не пошли. Назар не будь прост — пустил их. Назар наступил ногой на иглу, и она, воткнувшись, обломилась. Ну вытащили. Папуля ни разу на меня не посердился серьезно. Вчера у папули болел живот, и я ему читал из Лермонтова. У меня сейчас идет кровь, и я заткнул нос ватой. Целую тетю Машу крепко. Целую тебя. Твой мальчик...» Мне было радостно получать твои письма. Читая их, я словно бывала дома — все так живо представлялось мне. Правда, не очень верилось, что папуля так уж и не посердился на тебя, известного бедокурку. И все же мне было приятно знать, что ты дорожишь расположением папы, ведь он так любит тебя...

Алеше нравились эти неторопливые, добрые беседы с мамой, нравилось слушать ее, заглядывая в светло-карие, излучавшие теплоту глаза. Иногда, во время этих бесед, у него появлялось непреодолимое желание подойти к «мамуне» и поцеловать ее в маленькую родинку на правой щеке. Милая мама, никогда в жизни не знал он женщины более возвышенной, чистой и прекрасной.

Несмотря на свою вечную занятость — она много писала, — мама всегда находила время для Лельки. Откладывалась незаконченная рукопись, которую ждали редакторы или издатели, и они вместе шли на Чагру собирать лекарственную травку, чем мама лечила сосновских жителей, или занимались уроками, в чем Алеша далеко не преуспевал, или тихим зимним вечером, собравшись под висячей лампой всей семьей, читали вслух книги. Но самым любимым занятием Алеши было писание рассказиков о приключениях Степки...

— Послушай, хвастунишка, что я нашла среди твоих писем. Та же зима девяносто пятого года... «Мамуня, я сейчас написал «Бессмертное стихотворение», я ведь ужасный стихоплет». Похвастать похвастался, а самого стихотворения и не написал мне. Поди, на следующий день и сам забыл его. Хотя в моей тетрадке кое-что записано из твоих «бессмертных»... Помнишь, ты посвятил оду Аркадию Ивановичу, которьш уехал от нас, и ты горевал, что катание на нашем пруду проходит теперь без него. Ода длинная и не ахти какая гладкая, вот разве что конец тебе удался:

Нижайше кланяюсь,

Твой ученик.

Ужасно толстенький

И озорник.

— И еще приписочка: «Член собрания сосновских конькобежцев А. Бостром. Написано по вдохновению. Бывшему председателю сосновских конькобежцев Аркадию Словохотову. 1895 год. 3 ноября. Пятница».

Александра Леонтьевна никогда не хвалила литературные опусы сына, находя в них массу погрешностей. Но вот чего она не могла скрыть от Лельки — постоянного внимания к его трудам и особого удовлетворения от его настойчивых занятий. Она отодвигала в сторону недописанную повесть и бралась за детские рассказы. «Приключение Гани Костерина» — так назывался один из них, написанный исключительно по просьбе сына. На это тоже нужно было время, но зато Алеша, корпя над рассказами о Степке, имел перед собой образцы литературного творчества. Он многому научился у мамы. Надо внимательно смотреть вокруг, и тогда ты увидишь, что и сад, и пруды, и степь живут такой же настоящей жизнью, как живут птицы, деревенские мальчишки, сосновские мужики, как живут на красивом, таком родном лице мамины добрые, умные, все понимающие глаза.

— Ты почему молчишь, Лелька?.. Я же вижу, как ты ерзаешь на стуле и что-то давно собираешься мне сказать. Ну-ка, выкладывай, что там у тебя...

— Не зря же я говорил тебе, мамуня, что я ужасный стихоплет. Правда, в этот раз не стихи. Нынче я дописал школьное сочинение «Наступление осени».

— То самое, о котором мы говорили вчера? Так быстро?.. Ах, мой мальчик, не повредила бы тебе спешка. Но что же ты молчал? Неси... читай.

Это было не первое Лелькино сочинение. Александра Леонтьевна слушала его, радовалась за своего мальчика и боялась: слишком легко дается ему писание, будет ли он писать, когда почувствует, какие громадные усилия сопряжены с творчеством, упаси бог его обольститься легкостью труда литературного, как, впрочем, и другого...

— Стая скворцов летает, то сжавшись в тесный клубок, то развившись длинной лентой, — читал Алеша свой рассказ, вопросительно поглядывая на маму: так?., так?.. — Однообразно желто стелется жнивье, разве по дороге проедет воз, доверху накладенный золотистыми снопами, а на самом верху его краснеет рубашка мужика, потряхиваемого на кочках...

Он дочитал последнюю фразу и замолчал. Вмиг потухли его восторженные глаза — он ждал маминой оценки. Но сколько усилий стоило ей, знавшей радость творчества, удержать в своем материнском сердце и восторг, и любовь, и счастье.

— Ничего еще пока не видно, что из этого выйдет... Посмотрим, что будет дальше.

Как огорчительно было слушать Алеше этот холодный отзыв о своем «писательстве».

«...Я очень осторожно стараюсь обращаться с его творчеством, ничего не говорю, что делать, а только критикую или одобряю, — писала Александра Леонтьевна в письме к мужу.— Увидишь, его творчество будет сильнее моего, и мне со временем придется перед ним преклоняться, что я и сделаю с великою радостью!»

Нет, это письмо не было известно сыну. Но не мог не догадываться, не знать он об истинных чувствах матери, скрывающихся за сдержанностью оценок его творчества. Она постоянно оберегала его талант и верила в него.

— ...Алеша, Петроград... — вскрикнула Наталья Васильевна. — В дымке чуть просматривается... Да не там же... вон... вон.

Она поднялась на цыпочки, показывая пальцем перед собой по курсу парохода. На палубе заволновались. Рядом появились профессор Ключников, Бобрищев-Пушкин, Василевский - коллеги по газете «Накануне», возвращавшиеся на родину. Они смотрели туда, куда показывала Наталья Васильевна... Алексей Толстой еще долго не мог увидеть контуры родного города: слишком сильно стучало в висках, и взгляд не мог пробиться сквозь пелену, нависшую над глазами.

«Почему радость моя смятенна и боль сладка? Почему радость и боль, боль и радость в одном сердце? — спрашивал себя Толстой и находил безжалостный ответ: — Мои муки — это и ее, моей родины, горе и страдания, которые я не принял, не смог разделить с ней сразу. Возможно, когда мы вернемся в Россию, оставшиеся там начнут считаться с нами в страданиях. Я клянусь, наших было не меньше: мы ели горький хлеб на чужбине. И все же... В письме Чайковскому я писал: «Все, мы все, скопом, соборно виноваты во всем свершившемся». Все это так... Но там же, в письме, были и такие слова: «Я не могу сказать, — я невинен в лившейся русской крови, я чист, на моей совести нет пятен...» Вина была общая, соборная, но ответ за нее должен держать каждый в отдельности. Вот почему радость возвращения смятенна горем родины, которое она пережила без меня. Не случайно вспоминаются мне сегодня годы самарского голода...»

...Третий год подряд засуха выжигала хлеба. Чахлые побеги, едва прорвав каменный панцирь земли, увядали, чернели, так и не выбросив злака. Уже в начале июня сосновские поля покрывались желтой пылью, которую приносили суховеи из Азии. Желтые поля, обсыпанные пеплом яростно цветущего ковыля...

Голод обрушился на Сосновку. Хуторские избы стояли с оголенными крышами: вся солома с них пошла на корм скотине. По крестьянским дворам мычал уцелевший скот, подвязанный подпругами к перекладинам. Жутко было смотреть на оголенные ребра крыш, сквозь, которые маячили печные трубы. Жутко было видеть лица крестьян, в глазах которых застыло неизбывное горе.

Редкий дом обходился без похорон. Смерть в эти годы стала привычной, она воспринималась избавлением, лучшей участью страждущих. Хоронили без стенаний и сожаления, безропотно, молча шли на погост, исполняя последнюю обязанность перед покойником.

Александра Леонтьевна, нередко прихватив с собой Алешу, ходила по крестьянским избам, отварами и настоями врачевала больных. Но много ли проку было в этой помощи, если она не могла сделать главного — накормить опухающих от голода людей. Как звали того мальчика, Алешиного сверстника? Кажется, Лагутка. Его принесли в усадьбу по просьбе матери. Она надеялась спасти его. Но он неподвижно лежал на кровати и тихо умирал. Его пытались накормить бульоном, но ослабленный организм уже не принимал еду. Лагутка так и умер голодным.

О многом, что произошло за эти годы, Алексей Николаевич мог только догадываться. Не знал он, кто из его земляков положил голову, защищая Сосновку от белогвардейцев. Не знал он и о том, что только чудом уцелели активисты сельсовета Дмитрий Кондратьевич и Илья Васильевич Зателепины, Дмитрий Иванович Скопинцев, когда в Сосновку вошел отряд мятежного чехословацкого корпуса. Не мог знать он и о том, какой жуткой, чудовищной смертью умер его друг Мишка Коряшонок. Голод настиг Мишку в двадцать первом году. Коряшонок — ты да уже сорокалетний мужик, отец семерых детей — в этот раз не выстоял. Доведенный до отчаяния, обезумевший от горя, в полусознании, он залез в чей-то погреб. Его поймали на месте преступления — он прятал за пазухой две свеклы. Хозяин погреба Александр Родионович Чибизов приходился ему двоюродным дядей, но и это не помогло Мишке уйти от жестокого наказания. Его привязали вожжами к лошади и проволокли по деревне. Иногда, останавливая лошадь, силой принуждали Мишку давиться краденой свеклой.

Потерявший рассудок Мишка уходил из деревни. Он падал, из последних сил поднимался и, не оглядываясь, шел по степи. Горбатясь, неотвратимо шел он к своему последнему приюту — степной речке Чагрс, разлившейся ранней весной мутными талыми водами...

— Папа, смотри: Россия, — ухватившись За решетку перил, воскликнул маленький Никитка.

Пароход подплывал к набережной Николаевского моста. Словно крылья у птицы, размахнулись в воздухе его длинные арки. Ломаной линией врезался в небо гранитный Петроград. У парапета набережной стояли люди, встречающие пароход.

Бог мой, кажется, ничего не изменилось здесь. Та же набережная и тот же мост, те же люди и тот же воздух, которым не надышишься, — так сладок он. Отечество... Как любить и беречь его надо!

Алексей Толстой стоял на палубе, крепко сжимая пальцами планку перил, жадно смотрел на город, и глаз его не хватало, чтобы прильнуть, обнять всю Россию, раскинувшуюся на полмира. Радость и боль, боль и радость в одном сердце. Рука его потянулась в карман за трубкой...

Родина встречала его, добровольно обрекшего себя на изгнание. Родина принимала блудного сына. Родина обещала ему долгую жизнь.

Шел тысяча девятьсот двадцать третий год, первый день августа.

***

Узкая полоска воды, отделяющая Алексея Толстого от гранитной набережной Николаевского моста... Этим я и закончу рассказ о своей последней встрече с писателем.

Я не преувеличил, назвав свое повествование встречей с писателем. Сколько радостных и горьких минут я пережил, пройдя вместе с ним его дорогу возвращения — к детству, России, себе.

Разве не встречей с ним была моя поездка на его родину в город Пугачев, где я читал запись, сделанную в метрической книге Николаевского Иоанно-Предтеченского собора за 1883 год:

«Месяц и день рождения — декабрь, 29. 1882 г. Месяц и день крещения — январь, 12. Имя родившегося — Алексей.

Родители: гвардии поручик Николай Александрович Толстой и законная его супруга Александра Леонтьевна...»

Встречей с Алексеем Толстым было мое посещение Сосновки. Долго бродил я по тем местам, что некогда звались имением Бострома. Здесь сохранились пруды, о которых вспоминал в эмиграции Алексей Николаевич, их по-прежнему окружают старые ветлы, куда по весне прилетают на прошлогодние гнезда грачи. Здесь сохранилась часть сада, рядом с которым стоял дом, где вырос писатель. Дом не уцелел, после семнадцатого года его честно разделили по частям между самыми бедными дворами. Я ходил возле холмиков на месте снесенных строений, по плотине, разделяющей пруды, и неожиданно ловил себя на мысли, что пытаюсь найти здесь следы, оставленные мальчишкой, подростком Алешей Толстым.

Алексея Николаевича я встретил в школьном дворе. Он стоял на каменном постаменте, гордо подняв голову, смотрел на сельскую улицу, на речку Чагру, на заволжскую степь, где, как мечталось ему, птицы пели о мире, о покое, о счастье, о благословенном труде на земле, пережившей злые времена.

У каждого из нас есть своя Сосновка, которую мы постоянно носим в сердце. Жизнь Алексея Толстого высвечивает в каждом из нас лучшие чувства и заставляет дорожить самым святым, что есть у человека, — Родиной.