Демченко А.А. [Чернышевский Н.Г.] // Демченко А.А. Молодые годы Николая Чернышевского. Саратов, 1989. Ч. 1, гл. 2-4; Ч. 2, гл. 1-5. С. 6-96.

 

Глава 2 «Исключительно с земной точки зрения»

 

В столь наполненном для Г.И. Чернышевского важными событиями 1828 году случилось еще одно, самое значительное: родился сын. В молитвеннике появились строки: «1'828 года июля 12-1Го дня поутру в 9-м часу родился сын Николай. — Крещен поутру 13-го пред обеднею...» Сын так и остался единственным ребенком в семье протоиерея.

Ко времени рождения Николая (Николи, Николеньки — так звали его домашние) семья Чернышевских и Голубевых составляла единое целое и в [бытовом и в нравственном отношении. После смерти Н.М. Котляревского младшая из сестер Голубевых Александра в 1831 году вышла вторично замуж за мелкопоместного дворянина Николая Дмитриевича Пыпина, имея на руках двух малолетних детей. У Пыпиных родилось еще восемь человек. Из них Николай дружил более всего с Александром, который был моложе пятью годами. Впоследствии А.Н. Пыпин стал видным журналистом, историком литературы, профессором университета, академиком.

Чернышевские и Пыпины жили дружной семьей, в которой, по словам Николая Гавриловича, преобладал «скромный и рассудительный порядок жизни». Н.Д. Пыпин служил чиновником Саратовской гражданской палаты до 1844 года, затем в Аткарске заседателем в уездном суде. В Аткароком уезде у него было иебольшое родовое имение в сельце Иткарка, из крепостных за ним числилась «1 душа мужеского полу». В том же селе ело жена приобрела еще «19 душ мужеского полу». Это и были те Крепостные, которые помогали обслуживать семьи Чернышевских — Пыпиных в Саратове. «Наш домашний быт, — вспоминал А.Н. Пыпин,— велся на очень скромные, даже скудные средства. Подспорьем была маленькая деревня... (Отношения вообще были дружелюбные: отец, сам выросший некогда в деревне, знал крестьянский быт сполна, знал крестьянскую работу и крестьянскую нужду; по характеру он был простой, добрый человек, и .крестьяне относились к нему с полным доверием... Эти патриархальные отношения сохранились потом надолго... Уже «свободные», наши прежние «мужики», приезжая в Саратов, прямо останавливались в доме старого барина, полагая себя как будто дома». Уехав в Аткарск, Н.Д. Пыпин оставил старших детей под присмотр Г.И. Чернышевскому, и тот стал главным воспитателем и Николая, и Александра. «Мы были очень, очень небогаты, наше семейство, — свидетельствовал Н.Г. Чернышевский. — ...Оно было не бедно. Пищи было много. И одежды. Но денег никогда не было! Потому ничего подобного гувернанткам и т. л. не могло нашим старшим и во сне сниться».

Николаю Чернышевскому крепко запомнилось, что старшие члены семей никогда не сидели без дела. Оба отца были постоянно заняты своими многочисленными должностными делами, матери не покладая рук работали, обшивая мужей и детей, присматривали за хозяйством — «они были люди обыденной жизни, настолько придирчивой к ним своими самыми не пышными требованиями, что они никак не могли ни на два часа сряду отбиться от нее, сказать ей: ну, теперь ты удовлетворена, дай мне хоть немножко забыть тебя — нет, нет, она не давала, не давала им забыть о себе». Жизненные условия, мало отличающиеся от народного быта, способствовали формированию простого, лишенного праздности и тунеядства, вызванного естественными и житейскими потребностями образа жизни. «Священник, — скажет впоследствии Н.Г. Чернышевский, — это был особенного разряда нищий; нищий — почетного разряда; нищий, живущий, вообще говоря, не в голоде и холоде, или и вовсе не бедно. Но нищий».

Детство будущего писателя протекало, по его словам, в «честном и небогатом семействе». «Строго нравственный образ жизни» с детства, по его признанию, внушил ему отвращение ко «всем грубым удовольствиям», например, к вину. «Отец Чернышевского, — замечает мемуарист, — был человек общительный, любимый прихожанами; но он чуждался собраний, особливо соединенных с пиршествами, далеко держал себя от лиц подозрительной нравственности». Интересна такая подробность. Обучая одиннадцатилетнего Николая греческому языку, Гаврила Иванович однажды дал ему перевести фразу о том, что такое пьянство. Николай записал свой дословный перевод: «Пьянство — малое блаженство есмь». Отца такой перевод не удовлетворил, и после соответствующих объяснений ученик слова «малое блаженство» заменил другими. Теперь вся фраза читалась так: «Пьянство — краткое сумасшествие есмь». Подобные внушения запоминались.

Религиозное влияние на Чернышевского в ранние годы было значительным и определяющим. Оно являлось естественным, необходимым и главным звеном в строго продуманной Гаврилой Ивановичем системе воспитания сына. Современники вспоминали, что «отец, идя в церковь, обыкновенно брал с собою и сына и ставил его в алтарь» и что таким образом до поступления в духовную семинарию мальчик «не пропустил ни одной божественной службы». Тому же мемуаристу маленький Николя припоминается как «херувимчик»: «Чистое белое личико с легкой тенью румянца и едва заметными веснушками, открытый лобик, кроткие, пытливые глаза; изящно очерченный маленький ротик, окаймленный розовыми губами; шелковистые рыжеватые кудерьки; приветливая улыбка при встрече с знакомыми; тихий голос, такой же, как у отца».

Среди первых составленных отцом прописей, с которых семилетний Николай начал изучение родного языка, значились фразы: «Бога люби паче всего», «Веруй во Евангелие», «Господь дает разум», «Един есть Бог естеством». «Чаще всех других сословных, деловых и общественных слов, — писал Чернышевский позднее в автобиографических записках, — слышались моим ушам до 18 лет: «архиерей, Сергиевская церковь, священник, консистория, обедня, заутреня, вечерня, антиминс[1], дарохранительница[2], ризы, камилавка[3], наперсный крест».

Однако Гаврила Иванович не ограничивал интересы мальчика исключительно религиозными внушениями. Николя, например, гае чуждался мальчишеских игр, запрета в них не знал, и (было бы ошибочным представлять его только молящимся да посещающим церковь. Один из сверстников Чернышевского, В.Д. Чесноков, вспоминал, как летом они запускали бумажного змея, играли в лапту, в козны (бабки), прыгали через ямы, зимой катались «а салазках, а когда стали постарше, придумали катание на дровнях. Скатывали с дровней бочку, в которой взрослые возили с Волги воду, впрягались в них, ввозили их на крутые спуски Гимназической улицы или Бабушкина взвоза и оттуда скатывались вниз к Волге. Николай и другие старшие мальчики стояли обычно впереди, направляя дровни на ухабы и непременно норовя проскочить через прорубь — «нам только удивлялись, как мы не сломаем наших голов при таком бешеном катании». Современники вспоминают, что Николай играл не только со сверстниками, но и с маленькими, охотно вовлекая их в свой круг. Идет он, бывало, по улице с мешком кознов на плечах к Чеснокову и, увидев малыша, зовет его поиграть в козны. Тот не сразу соглашается. «Нет, нет, — говорит ему Николай, — вы должны играть: вчера вы выиграли у меня двадцать пять кознов и должны непременно отыграться, а то с вашей стороны нечестно будет пользоваться выигранными кознами». Мальчик шел играть, а Николай, имея много кознов, опять предоставлял возможность малышу выиграть, к большому его удовольствию.

Еще в детстве, подражая древним грекам и римлянам, о которых (много читал, он понял важное значение физических упражнений для укрепления организма я постоянно советовал сверстникам заниматься ими. Вспоминают, что на заднем дворе была вырыта большая яма и мальчики прыгали через нее на призы (яблоки, орехи и т. п.). Перепрыгивали через разные предметы, метали камни из самодельной пращи, бегали наперегонки, влезали на столбы.

Чаще всего играя с детьми бедных чиновников, живших по соседству с Чернышевскими и Пыпиными, Николай соблюдал равноправие в играх. Широкие ребяческие общения ничуть не мешали ни сосредоточенному учению, ни посещениям церкви.

Человек глубоко религиозный, Гаврила Иванович не был религиозным фанатиком. Религиозное, духовное привычно рассматривалось в семье, по словам Н.Г. Чернышевского, «исключительно с земной точки зрения». Например, понятие «церковь» наполнялось не только религиозным содержанием, но вмещало в себя также заботу о поддержании церковного имущества и здания в надлежащем виде. Точно так же разговоры об архиерее не превращались в религиозный панегирик главе епархии, прямому начальнику Гаврилы Ивановича, а были разговорами о реальном человеке с его достоинствами и недостатками. Подобное отношение к «духовному» вовсе не противоречило религиозным убеждениям и не подрывало их. Но в фанатических действиях «все мои старшие — писал Н.Г. Чернышевский, — видели глупость, пошлость, тупость или злонамеренность». В одной из ранних ученических тетрадей Николая встречаем характерную фразу, записанную по-гречески под диктовку отца: «Люби учение, умеренность, разум, истину, хозяйство, искусство, благочестие».

Религиозный фанатизм, исступленность, аскетизм не имели, как утверждал впоследствии Чернышевский, «никакого значения» ни в жизни его родителей, ни в его воспитании.

В рассказах бабушки Пелагеи Ивановны о старине, которые Николай особенно любил слушать и которые запомнились на всю жизнь, подчеркивалось не безотчетное упование (на волю божью, а рассудительность и здравый смысл тех, кто благодаря собственной смекалке выходил из трудных положений.

Памятными остались рассказы о русских богатырях. Мальчик даже однажды расплакался: «Богатыри так трудились для блага нашего, а мы :не хотим даже и знать их, ценить их заслуги и подвиги». В этих повествованиях оказывались потесненными фантастические подвиги святых, о которых говорилось и писалось немало.

Вот рассказывает бабушка о переселении се родителей из прежнего прихода в новый, ближе к Саратову. Ехали на простой телеге с небогатым скарбом и девочкой-малюткой на руках, да вдруг повстречались им неизвестные с ружьями и сопровождали телегу вплоть до места ночлега. А утром пораньше Мавра Перфильевна заставила мужа поскорее запрячь лошадь, — так и уехали, полагала она, от разбойников. Эта история рассказывалась детям вовсе не затем, чтобы просто позабавить внучат сказкой. Пелагее Ивановне важно было показать, «как нерассудительны бывают люди», то есть отец ее, не распознавший разбойников. И только сметливость и рассудительность матушки помогли спасти дело.

Другая история повествовала о неких богатых людях, которые поручили Мавре Перфильевне тайно воспитывать их младенца. Неизвестно, что заставило этих людей поступить так, но только она согласилась и заботилась о чужом ребенке, как о своем. Однако младенец занемог и скончался. Не умри он — быть Мавре и ее мужу Ивану Кириллычу более обеспеченными, потому что родители ребенка были очень богаты. И опять: вовсе не «поэтическая сторона» (какое-то похищение, бегство, нежная, скрываемая от людей любовь и таинственная история с ребенком) занимала рассказчицу и слушателей, «а исключительно только то, что подвертывалось счастье прадедушке и прабабушке, — писал Чернышевский, вспоминая, — да ушло от них». И начинала свое повествование Пелагея Ивановна не с таинственных подробностей, сообщавших всей истории сказочный, легендарный элемент, а с характеристики Мавры Перфильевны как хорошей матери! «Заботливая, умывала нас, приглаживала головы, смотрела, чтобы рубашоночки на нас были чистенькие, опрятно держала нас, хорошо». Потому и обратились к ней с просьбой принять младенца на воспитание, что на всю округу прослыла Мавра Перфильевна чистоплотной и аккуратной.

Еще один запомнившийся Николаю рассказ, «выходящий из порядка случаев обыденной жизни». В прабабушкиной или прадедушкиной семье не вое были духовными. Некоторые, не получив мест в церкви, стали крестьянствовать. И вот однажды двух таких родственников захватили в плен «корсары» (киргиз-корсаки). Один прижился в плену, женился там и скоро сделался важным человеком, попав в милость к тамошнему царю. Другой же пленный не смирился и жил обыкновенным рабом, и ему, чтобы не убежал, в подрезанные пятки заживили пучок конских волос. Однако ж и с подрезанными пятками он решился бежать. Выдержав страшные физические мучения и все опасности погони и ловли в камышах, пришел к своим и стал жить по-прежнему.

Этот рассказ, подобно предыдущим, воспринимался как вполне реальное, а вовсе не мифическое событие. Достоверность его подтверждали происходившие и во времена детства Чернышевского пленения хивинцами работавших в поле крестьян.

Бабушкины рассказы о старине были, вспоминал Чернышевский, почти единственным материалом «сколько-нибудь фантастического содержания», но даже в них не заключалось ничего неправдоподобного или противоречащего «законам здравого смысла». И эти рассказы по-своему воспитывали в духе старых семейных традиций, по которым служение богу соединялось с естественными заботами повседневной жизни. Вспоминая бабушкины истории, Чернышевский настойчиво подчеркивал, что предки его были, как он выразился в одном из сибирских писем, «простые люди», некоторые же «сделались мужиками». «Опытными пахарями» называл он своего отца и двоюродного деда (протоиерея Ф.С. Вязовского, самых близких людей, жизненный путь которых был ему хорошо известен.

«Исключительно земная точка зрения» сообщала религиозности близкий, понятный, простой смысл, изгоняя из сознания все «фантастическое», сверхъестественное, фанатическое.

 

Глава 3 «Страсть к чтению»

 

Слушание бабушкиных рассказов очень скоро сменилось другим увлечением — чтением. Сильнее всех пристрастий «была в нем с детства, — сообщал Чернышевский о себе, — страсть к чтению». Даже сильная близорукость, которой он страдал с малых лет, /не могла стать препятствием. В книгах он начал «рыться», по его признанию, лет с семи. Первыми его учителями были отец и, по-видимому, Любовь Николаевна Котляревская, бывшая четырьмя годами старше.

В семье Чернышевских — Пыпиных книга была насущной потребностью. Человекам «ученым» называли Егора Ивановича Голубева. Обе его дочери, по свидетельству Н.Г. Чернышевского, «стремящиеся к знанию», не чуждались книг, владели письменной речью. В этом убеждают их письма, оставленные А.Е. Пыпиной воспоминания. «Моя мать и тетка (ее старшая сестра) чрезвычайно любили чтение», — писал А.Н. Пыпин. Книга для обеих женщин, вспоминал Чернышевский, являлась лучшим отдыхом («отдыхали, читая книги»).

«Патриарх семейства» Г.И. Чернышевский всячески поощрял чтение я образование. Сам он «в пределах его школы и даже дальше их 'был человек образованный и начитанный», — писал А.Н. Пыпин.

Ученость саратовского благочинного проявлялась не только в сочинении блестящих проповедей и речей, произносимых во время всяческих религиозных служб и торжеств. Перу Г.И. Чернышевского принадлежит замечательное, до (сих нор не утратившее ценности историко-краеведческое исследование, выполненное по заданию архиерея в 1856 году. История этой работы, которой Г.И. Чернышевский отдал пять лет жизни, вкратце такова. В октябре 1850 года духовно-учебное управление известило саратовского епископа о намерении издать пособие для изучения истории российской церкви и просило для сбора и обработки саратовского материала назначить человека, известного «по своим способностям и особенно по любви к историческим исследованиям». Тогдашний епископ Афанасий сразу же сделал выбор, возложив выполнение труда на Г.И. Чернышевского. В сентябре следующего года пятидесятилетний протоиерей приступил к изучению материалов, и его переписка с епископом и уездными священниками говорит о тщательности плана и строгости избранной методики в описании сведений.

В мае 1856 года Гаврила Иванович доложил о выполнении работы, которая получила название «Церковно-историческое и статистическое описание саратовской епархии». В декабре сочинение отослали в синод, и там оно затерялось, пролежав без движения и пользы долгие годы. В 1878 году по запросу из Саратова рукопись разыскали и отправили в саратовскую духовную консисторию. Здесь ее читал известный дореволюционный историк П. Юдин, объявивший в 1905 году, что работа Г.И. Чернышевского так и не была издана. Это мнение оказалось очень устойчивым. Между тем рукопись была опубликована в Саратове еще в 1882 году, и мы теперь имеем возможность ознакомиться с нею. Исследование Г.И. Чернышевского датировано 15 февраля 1856 года и содержит ценные сведения о начале и распространении христианской религии в саратовском -крае, о времени учреждения епархии, ее иерархических учреждениях, данные о саратовских монастырях и главнейших их церковных зданиях.

Почти все мемуаристы и Н.Г. Чернышевский свидетельствовали, что у Гаврилы Ивановича была довольно обширная домашняя библиотека. Какая-то часть книг осталась от умершего протоиерея Голубева. Например, называют «Энциклопедический лексикон», «Христианское чтение». Более подробные сведения о составе домашней библиотеки Чернышевских сообщил А.Н. Пыпин. В кабинете Гаврилы Ивановича стояли два шкафа с книгами. Названы [исторические сочинения Роллена, Шрекка, аббата Милота, «История [Государства Российского» Карамзина, «Энциклопедический словарь» Плю-шара (в фондах Дома-музея Н.Г. Чернышевского хранится квитанция на получение очередного тома из этого издания), «Путешествие «вокруг света» Дюмон-Дюрвиля, «Живописное обозрение» Полевого, «Картины света» Вельтмана, значительное собрание церковных сочинений. «Наконец (я говорю о времени около моего поступления в гимназию) к нам, — пишет А.Н. Пыпин, — проникала новейшая литература. Гаврила Иванович, очень уважаемый в городе, имел довольно большой круг знакомства в местном богатом дворянском кругу, и отсюда он брал для сына, Николая Гавриловича (с детства жадно любившего чтение), новые книги, русские, а также и французские: у нас бывали свежие томы сочинений Пушкина, Жуковского, Гоголя, некоторые журналы...»

Интересные сведения о количестве книг, принадлежащих Чернышевским, сообщают и архивные источники. История документа, о котором пойдет речь, довольно любопытна. В январе 1842 года саратовский епископ Иаков распорядился подготовить реестры (Имеющихся в наличии у духовенства книг. Собранные списки Иаков предписывал «хранить при делах как не излишнее, а для истории полезное». В марте того же года требуемые сведения о библиотеках духовенства саратовской епархии доставлены епископу.

По ведомству благочиния Г. Чернышевского числилось 529 наименований (всего по епархии в 12 благочиниях — 3867 названий). В благочинии Г.И. Чернышевского находилось 9 церквей, на долю которых пришлось 247 названий и 282 (подавляющее число) значилось за церковью, возглавляемой Гаврилой Ивановичам. При этом у служителей этой церкви насчитывалось 35 книг. Следовательно, у Г.И. Чернышевского в личной библиотеке было 247 названий — самая большая среди священников библиотека в городе. В составленном самим Гаврилой Ивановичем реестре личной (библиотеки указаны только церковные книги, об остальных, особенно для нас интересных, сказано в одной лишь фразе: «Вообще довольно значительное собрание книг богословских, философских, исторических и других назидательных на языках российском, греческом, латинском, немецком и французском».

Как видим, чтение Николи было разнообразным и не ограничивалось религиозными сочинениями, а книги на древних и новых европейских языках побуждали к изучению языков.

Отец и сын Чернышевские пользовались также услугами местной книжной лавки, не особенно богатой, но все же доставлявшей кое-какие новинки.

Потребность в чтении в столь грамотном и достаточно образованном семействе возникала сама собой. «Никто нас не приохочивал. Но мы полюбили читать», — вспоминал Чернышевский. Один из чиновников-соседей рассказывал: «Я каждый день утром и в полдень проходил мимо дома Чернышевских и постоянно видел, мак Николай Гаврилович, сидя в то время около крайнего окна к воротам, читал газету. Глядя на него, зависть брала. Отец важная и дочтенная персона, и сын вышел в него: девять лет, а так усердно читает газеты». «Саратовские губернские ведомости», единственная в городе газета, стала выходить с 1838 года, и Чернышевские были одними из первых ее подписчиков.

Первоначальное чтение Николая носило бессистемный характер. «Я сделался библиофагом, пожирателем книг, очень рано»,— писал о себе он, и эта автохарактеристика раскрывалась в следующем, не лишенном иронии перечне: «В десять лет я уже знал о Фрейнсгеймии, и о Петавии, и о Гревии, и об ученой госпоже Дасиер, — в 12 лет к моим ежедневным предметам рассмотрения прибавились люди вроде Корнелиуса а Лапиде, Буддея, Адама Зерникова (его я в .особенности уважал)». Потом к этому списку приплюсовались «Великие Четьи-Минеи», переводы романов Ж. Санда в «тогдашних «Отечественных записках», ранние переводы Диккенса, «я знал чуть ли не все лирические пьесы Лермонтова», читал с восхищением «Монастырку» Погорельского, «я читал решительно все, даже ту «Астрономию» Перевощикова, которая напечатана в четверку и в которой на каждую строку, составленную из слов, приходится чуть не страница интегральных формул». С восторгом раз двадцать перечитывал период Самнит-ских войн в «Римской истории» Роллена, проглатывался «скандалезнейший» роман А.П. Степанова «Постоялый двор», за ним пошли несколько романов модного в то время Поль-де-Кока, забавлявшего «уморительными приключениями вроде того, как один господин сталкивает другого с лестницы или, вышедши прогуливаться, вдруг замечает среди многолюдной улицы, что на нем нет галстуха и что мальчишки бегут за ним, выделывая разные гримасы». Цинические стороны сцен «вовсе не замечались».

При всей «всеядности» в чтении определенный выбор книг уже намечался и в ранние годы. Любопытен и показателен пример с «Четьи-Минеями», извлеченными однажды из шкапа по желанию бабушки Пелагеи Ивановны и занявшими несколько вечеров для чтения. В первый день читала старшая кузина (Любовь Котляревская), и бабушке понравилось. На другой день читали снова, и на этот раз в чтении участвовал Николя. Но вот, «постепенно сокращаясь в размере приемов, — вспоминал Чернышевский, — и растягиваясь в рассрочках между приемами», (чтение замерло «на несколько недель», а потом и вовсе оставлено. Книгу взяла читать сестра бабушки Анна Ивановна, но и у той закладка не намного продвинулась вглубь, и «скоро стало ясно, что книга дарам лежит у нее на столе». Через несколько времени Анна Ивановна положила книгу на свой шкап, и она «возобновила на новом месте прежнюю безмятежную жизнь». Сам Николай читал религиозные «Четьи-Минеи» «очень много», но «совершенно пропускал проповеди и краткие жития, читал исключительно только длинные, состоящие из ряда отдельных сцен, рассказанных вообще с беллетристическою обстоятельностью или с анекдотическою живостью. Это читалось легко и с удовольствием».

Чем же объяснить столь пренебрежительное отношение к книге, которая как сборник преданий о русских святых должна была бы пользоваться особенным вниманием и успехом в столь религиозной семье? Чернышевский не случайно так подробно описывает историю чтения («Великих Четий-Миней», вкрапливая воспоминания в рассказ об образе жизни своих старших, которые чуждались «элементов, располагающих рассудок портиться привычкою к неправдоподобному», и аскетизм святых не находил отклика у них, у людей «обыденной жизни». Далеко не жаждая церковная книга вызывала столь единодушную не заинтересованность, а лишь такая, в которой проповедовался фанатизм и аскетизм как норма жизни. «По числу страниц, — писал Чернышевский, — большая часть Четь-Минеи состоит из истории подвигов и страданий святых мучеников. Тут было много чудес, — мученика ввергали в реку, в огненную печь, свергали со скалы» — такие книги пусть читает сухой аскет и упрямый фанатик епископ Иаков или дальний родственник Голубевых, Матвей Иванович Архаров, (Который после пьяной беспутной жизни вдруг вознамерился принять образ мученика, а на деле превратился в жестокого тирана и злодея в семье. Здесь уместно привести следующее воспоминание Чернышевского: «У нас была особая книжка, содержавшая в себе службу Варваре великомученице и в виде вступления подробное житие ее. Мне не хотелось читать ее в этой книге. А само по себе оно было интересно для меня. В Четь-Минее я прочел его с любопытством и с убеждением, что в особой книжке оно еще любопытнее, потому что подробнее. А в особой книжке все-таки не прочел его. Почему? Тогда не думал об этом, а теперь вижу, почему: книжка была в сафьяновом переплете, с золотым обрезом, с золотым тисненьем на крышках переплета, — не любил я ее за это, она возбуждала этим впечатление, что претендует быть не простою книгою, мак все другие, хочет, чтобы ее читали, так читает Матвей Иванович. Нет, это не мое, — то есть (Нашего семейства, — чтение».

Свое пристрастие к книгам и отношение ко многим из них Чернышевский рассматривает со стороны того восприятия «книжной пажити», которое десятилетиями формировалось в семье под (Влиянием реальных жизненных условий. Однако на первых порах чтение, по его же словам, было «многовато послабее» впечатлений жизни и, занимая в системе воспитания заметную роль, все же имело второстепенное, подчиненное значение. Живая действительность, «трепетание жизни», ощущавшееся в разговорах, какие мальчику приходилось слышать, по-своему его воспитывали.

 

Глава 4 Факты «действительной народной жизни»

 

Мир открывался юному Чернышевскому в подробностях событий и людских судеб, заинтересованно обсуждавшихся его домашними. В их мнениях, характеристиках, оценках того, что случалось в Саратове и в (ближайших к нему местах, постоянно присутствовало сочувствие к униженным и обездоленным, терпящим и зависимым. И эти впечатления детства накрепко запоминались, воспитывая человечность, сердечное участие к чужому страданию, демократичность.

Повествуя в «Автобиографии» о своих детских годах, Чернышевский вспоминает о «соприкосновениях» с «живыми людьми фантастического мира».

Вот перед читателем развернуты страницы жизни слабоумного мальчика, которому суеверные горожане одно время приписывали способность предрекать пожары. Для деревянного города пожары были страшным бедствием, ежегодно в среднем случалась около двухсот пожаров, уничтожавших до 17000 зданий и других строений. Улегался пожарный страх — притихало и мистическое представление о мальчике, и все саратовцы снова видели в нем бедного слабоумного крестьянского паренька, за которым его родные или не могли уследить, или, по своей бедности, даже рады были, когда он уходил с их скудного хлеба на хлеб добрых людей, да еще и приносил, может быть, с собой в семью две-три краюхи.

В другом эпизоде повествуется о бедной девушке, круглый год ходившей в холщовой рубашке и босиком, хотя бы и в тридцатиградусный мороз. Она посещала только церкви и, как гласила легенда, дала обет молчания и самопожертвования в память рано умершей сестры. Житейская сторона этой легенды, как я в рассказе о слабоумном мальчике, оборачивается горькой, трагической обыденностью. Обе сестры остались сиротами в справной крестьянской семье. Одна из них по уговору с другой вышла замуж за человека, который оказался негодяем, и умерла от побоев. Ее сестра с той поры наложила на себя страшное наказание и, разумеется, через (несколько лет тоже погибла. Ее подвижничество, писал Чернышевский, он уже «и тогда понимал как чисто человеческий подвиг, не фантастическое стремление, а страдание о действительном несчастий нашей простой человеческой жизни».

Из того же ряда история жизни юродивого, блаженного Антона Григорьевича, или Антонушки, личности легендарной в саратовском мире той эпохи. Подлинная его фамилия так и остается неизвестной. Саратовский историк-краевед С.А. Щеглов называет его Дубинкиным, другие считают, что это Антон Григорьевич Знаменский, происходивший из бывших крепостных крестьян Вязовской волости Саратовского уезда помещицы Челюскиной. Саратовец В.И. Дурасов говорил о Пустовойтове, который был уроженцем города Петровска, где имел собственный дом, и до юроднического подвижничества числился купцом 3-й гильдии, занимался торговлей, переданной впоследствии сыновьям.

Юродство Антонушки заключалось в том, что он сознательно отрекся от всех мирских благ и проповедовал идеи душевного спасения. Его история Чернышевскому была известна в таких подробностях. Когда-то Антон Григорьевич был небедным тружеником-хлебопашцем, но в один из тяжелых голодных годов его увлекла жалость к умирающим от голодной смерти односельчанам. Пристрастившись к деятельности «брата милосердия», он со временем забросил свое хозяйство и «обратился к подаванию нравственной помощи», находя в этом единственный смысл жизни. Он заботился о неизлечимо больных и бесприютных бедняках, уговаривал богатых делиться с бедными, пуская в ход «иронические юмористические обороты». Наталкиваясь на равнодушие, он принимался за особое «юродство»: нанимал извозчика и отправлял с ним больного к ничего неподозревающим хозяйкам. На него жаловались, полиция преследовала его. Восставая на живущих неправдою, Антонушка бил окна у местных домовладельцев и в полиции. В.И. Дурасов, например, рассказывал, как с Антонушкиным посохом пришлось однажды познакомиться «а базаре квартальному надзирателю, которого Антонушка уличил в лихоимстве. «Начальство обманешь, а бога никогда!» — приговаривал Антонушка, расправляясь с оторопевшим блюстителем порядка, только что сорвавшим взятку с какой-то торговки.

По рассказам, самым крупным выступлением Антонушки был протест против осуждения и расстрела одного юноши по обвинению в поджоге — крестьянина Кириллова (другие называют его Храмовым), о котором говорили, что у него отец отбивал жену и что он, не выдержав, поджег отцовский дом, отчего сгорело более половины села. Молодой человек был расстрелян в той части города, где впоследствии воздвигнуты здания университета, и там же похоронен. Антонушка обыкновенно зажигал лампады да его могиле, бил в свой колокол, который вместе со связками кренделей был подвязан к его посоху, пел молитвы, провозглашая невинность крестьянского юноши и будоража таким образом общественность города.

В семье Чернышевских — Пыпиных на Антонушку смотрели как на человека «доброго, стремящегося делать хорошее», к его же странностям и экзальтациям, порожденным невежественностью, относились снисходительно. Пелагея Ивановна даже дружила с ним, и «Антонушка, — свидетельствовал Чернышевский, — считал наш дом одним из вернейших своих приютов от гонений».

Закончилось юродство Антонушки тем, что однажды, «после долгой отлучки», он явился к Чернышевским и представился купцом 2-й гильдии. Сыновья его пошли, служить но откупам, переселились в Петербург, а купец. Антон Григорьевич утешался их успехами — «это уж такая гроза, что из рук вон плохо»,— заключает Чернышевский свой рассказ о саратовском юродивом. Читатель невольно приходит к выводу, что во времена своего юродства гонимый Антонушка был больше человеком, чем пользующийся уважением горожан купец Антон Григорьевич. И чтобы пояснить обстоятельства, приведшие к такой перемене, Чернышевский рассказывает о «человеке очень редкого благородства», медике Мариинской Колонии Иване Яковлевиче Яковлеве.

Замечательно одаренный врач, заметно выделявшийся на фоне даже неплохих саратовских медиков, Яковлев страдал запоем. Он не был пьяницей, а между людьми, страдающими пьянством и пьющими запоем, существует, говорит автор, важная разница. Пьянство возникает как результат нравственной распущенности, и оно достойно порицания. Запой же, разъяснял Чернышевский, часто связан с тем, что обычно называют меланхолией, ведущей происхождение от неудавшейся жизни и общего порядка дел. «Характер жизни, о которой я говорю, — писал Чернышевский в «Автобиографии», — очень благоприятствует развитию меланхолии: тосклива эта жизнь, очень тосклива». По цензурным условиям яснее было выразиться нельзя в произведении, предназначенном для опубликования, но и из этих слов видно, что Чернышевский считал запой социальной болезнью, предопределенной давящей крепостнической действительностью. Талантливый врач, способный к плодотворной научной деятельности, вынужден жить в захолустье, где никому нет дела до его выдающихся способностей. Умный человек, он недолго обольщался мечтами о научном поприще и, придавленный обстоятельствами, предался меланхолии, которая «в условиях русской простой жизни» превратилась в запой.

Судьба Яковлева сложилась трагично. Он полюбил крепостную крестьянскую девушку, работавшую у него кухаркой. Их связь длилась долгие годы, и Иван Яковлевич по своей инициативе решился жениться на ней, предварительно выкупив ее у помещицы, которой его невеста принадлежала по закону. Пока длилась переписка с помещицей, друзья Яковлева, полагая, что они для его же пользы обязаны предотвратить брак дворянина с крепостной, послали (без его ведома к помещице письмо с просьбой спасти их товарища из рук «твари», опутавшей Ивана Яковлевича. Помещица доверила наговорам и потребовала возвращения экономки, отказав в разрешении на брак. Та не могла ослушаться приказа, а Яковлев вскоре покончил с собой, перерезав горло бритвой.

Крепостническая действительность — вот подлинный виновник безрадостного существования слабоумного мальчика, крестьянской девушки, не сумевшей найти верную дорогу в жизни, талантливого врача Яковлева. Именно крепостническое сложение жизни сломило первоначальные убеждения Антонушки, нравственный бунт которого приобретал социальный характер и не мог иметь успеха. Либо смирись, либо гибни — таков выбор, жестко поставленный всей системой взаимоотношений человека и социальной среды. Чернышевский только значительно позднее осмыслит причинную связь описанных им событий, но первый толчок к непредвзятому их восприятию получен именно в детстве.

Мученичеству девушки, движимой глубоким нравственным чувством, описаниям юродства Антонушки и трагической судьбы ударившегося в запой врача Яковлева противостоит рассказ о Матвее Ивановиче Архарове. Он прослыл человеком чрезвычайно богомольным и благочестивым, постоянно «говорящим о божественном. Но вот разоблачающие подробности из жизни типичного крепостника в своей семье, «урода и тирана». Его жена, Александра Павловна, умная, рассудительная, благородная женщина, стала жертвой грубого произвола и самодурства. «Собираются они в Киев да в Москву богу молиться, — передает Чернышевский рассказ Пелагеи Ивановны, — мало места ему, дураку, в саратовских то церквах, — просторные, хотя во весь рост растягивайся на полу-то по будням-то: просторно, никого нет, — и полы-то каменные: хоть пробей лоб-то, коли усердие есть, можно, камень-то здоровый, выдержит. — Тащит Александру Павловну с собою, да и только. — «Да что ж мне ехать, — она говорит, — когда не на что тебе одному. Зачем я поеду?» — «Ах ты подлячка! Да разве ты не жена? Я за твою душу-то должен отвечать. Да и сладко ли мне будет смотреть, как ты в аду-то будешь сидеть?» — Вот тебе и резон. Так и взял с собою. И натерпелась же она мученья в этой дороге! Сам ест как следует, а ее сухими корками кормит. Это, говорит, лучше для душевного спасения. — Ну, недостает ее терпенья,—да и смешно уж ей с горя-то. Говорит: «Матвей Иванович, что ж это, меня норками спасаешь, а сам ешь как следует, — ты бы уж и себя-то спасал». - «На тебе много грехов, - говорит, тебе надобно смирять себя постом и умерщвлением плоти, а мне уж нечего, на мне грехов нет никаких». Так ведь и говорит, дурак. Праведник какой завелся.—Лошаденка плохая, - как дождик, чуть дорога в гору, она и становится. - Что же вы думаете? - Сам сидит, а жену гонит с телеги! «Слезай, — говорит, — лошади тяжело, ступай пешком». — «Матвей Иванович, ты в сапогах, да и то не слезаешь, а я в башмаках как суду идти по такой грязи?» — «Мне, подлячка, можно сидеть, на мне грехов нет, а тебе надо пешком идти, чтобы усердием этим искупить свои грехи». — Так и сгонит с телеги, и идет она пешкам-то по дождю да по грязи. Вот они какие праведники-то. У «их у всех сердце жестокое. В них человеческого чувства лет».

Право издеваться над женщиной Архаров получил благодаря веками утвердившейся домостроевской традиции безусловного подчинения женщины в семье. Подкрепленное крепостничеством и 'Освященное авторитетом церкви, это подчинение и зависимость доходили порою до изуверства, поражавшего воображение юного Чернышевского. Уже в детские годы он получил возможность сопоставлять случаи различного отношения к женщине. «Семья наша была дружная, никто в ней не любил делать неудобного для других», «мои батюшка и дядюшка никогда не говорят своим женам сколько-нибудь грубого или жесткого слова» — с одной стороны; примеры жестокого тиранства, к тому же лицемерно прикрываемого благочестием и благопорядочностью, — с другой. И хотя под влиянием Чернышевских — Пыпиных — Голубевых М.И. Архаров перестал тиранить жену, «о все же дух иезуитства, фанатизма остался в нем навсегда, «и только Александру Павловну жаль, заел ее век».

деревенская девушка, потерявшая сестру и брошенная на произвол судьбы, честная женщина, полюбившая врача и лишившаяся личного счастья только потому, что была «крепостной девкой», (благородная и образованная Александра Павловна Архарова, ставшая жертвой безнаказанных издевательств мужа-изувера — таковы наводившие на размышление факты крепостнической жизни из «фантастической» части воспоминаний Чернышевского о детских годах.

Факты «действительной народной жизни» были связаны с судьбами не только жертв зла, но также и его носителей.

Вот как Николаю Чернышевскому запомнились подробности жизни «верхов» саратовского общества. Одним из первых правителей губернии был Алексей Давидович Панчулидзев. Светские балы и праздники, кутежи, бесконечные увеселения, которым предавался губернатор и его ближайшее окружение, обнаруживали паразитизм и тунеядство власть имущих. Праздный образ жизни господ резко контрастировал с трудовой обстановкой, наблюдаемой Чернышевским в семье, и не мог не пробудить критического отношения и оценки. Саратовцы знали об истинных доходах губернатора, слагающихся из незаконных денежных афер, взяток и обираний простаков. О времени Панчулидзева, начальствовавшего до 1826 года, Чернышевский судил лишь понаслышке. Но он был знаком с людьми, ставшими жертвами губернаторского произвола, и по их судьбам мог самостоятельно судить о характере правления саратовского самодержца. С семьей Чернышевских дружила некая Катерина Егоровна, «очень добрая, кроткая, по тогдашнему времени очень образованная женщина». После смерти ее отца осталось около 40 тысяч рублей, но по малолетству Катерина Егоровна не могла распоряжаться наследством, и его принял на себя в долг губернатор. Разумеется, деньги не были возвращены, и бедная женщина осталась ни с чем.

У другого саратовского губернатора сын сделался грабителем и убийцей — «и ничего, Саратов благодушествовал». Сначала убивали ночью, затем распространили свои занятия на время рассвета и сумерек, а потом стали резать людей уже при дневном свете, «особенно хорошо и много резали на площади Нового Собора». «Нельзя, губернаторский сын», — говорила полиция. «Что делать, губернаторский сын»,— говорил город. И благодушествовали». Чернышевский рассказал и другой памятный ему случай, когда тот же герой однажды вздумал упражняться из окна губернаторского дома в стрельбе из ружья по каблукам туфель прогуливавшихся в соседнем саду женщин, «но не удалось: пуля вошла в землю довольно далеко от пятки, для которой предназначалась, — четверти на две промахнулся». Подвиги не в меру развеселившегося балбеса закончились тем, что отец принес сына «на алтарь отечества», то есть «написал письмо, в котором говорил, что вот сам доносит о беззакониях сына своего, пусть делают с сыном, что хотят, хоть казнят смертью, он, отец, будет рад. Сына отправили из Саратова на Кавказ». Последняя фраза — лучший сатирический комментарий ко всему эпизоду об удалом разбойничке, губернаторском отпрыске.

В годы детства Чернышевского произошел и такой курьез. Однажды старушки из окружения Пелагеи Ивановны обнаружили, что по вечерам на .незаселенной Соколовой горе теплится огонек, и решили: быть скоро в Саратове святым мощам. Через некоторое время окружили дом, в который забрались пограбить какие-то неизвестные люди, и на месте преступления нашли офицерскую шпагу с фамилией владельца. Им оказался Баус, один из четырех частных приставов города. Как выяснилось, логовом банды, во главе которой стоял блюститель порядка, была небольшая пещера на Соколовой горе. «Смотри-ко, что вышло, — говорили мои старушки, — а мы совсем не то полагали на Соколовой-то горе».

Однако преступления должностных лиц, как свидетельствуют документы того времени, зачастую скрывались. Арестованный Ф.Я. Баус после расследования его дела в саратовской уголовной палате и сенате был признан виновным лишь в некотором превышении служебных полномочий, а обвинение в соучастии с грабителями, несмотря на прямые улики, осталось недоказанным.

Среди детских впечатлений о нравах тех, кто имел власть или деньги, память Чернышевского удержала жуткий в своих подробностях рассказ о жестокости помещика Баташова. Узнав от соседа, что крестьяне, бывшие у того на оброке, высказали свое нежелание жить вместе с барином, потому что ожидали от него перемен к худшему («ты нам люб, когда не станешь жить с нами; .а хочешь с нами жить, так не люб», — говорили ему мужики), Баташов перекупил у него деревеньку, чтобы «наказать разбойников». «Купил я вас,— сказал он собравшимся на сход крестьянам.— Вы своему прежнему помещику сказали, что он не люб вам, ну, а мне вы не любы», и он приказал своей дворне вынести из крестьянских домов мужицкие пожитки и уложить в заранее пригнанные телеги. Затем по его распоряжению обложили избы соломой и подожгли, а крестьян насильно развезли по другим принадлежащим их новому владельцу деревням. На следующий день пожарище расчистили, и на образовавшейся поляне Баташов приказал разбить большую палатку, в которой изволил отобедать вместе с гостями после охоты.

Памятным на всю жизнь оказалось для мальчика посещение с одним из своих дальних родственников саратовского купца Корнилова. Дом Корниловых в те годы считался одним из самых больших и красивых каменных зданий в городе. С закругленным углом, поднятым куполом, он заметно выделялся на углу Московской и Большой Сергиевской улиц (ныне угол проспекта Ленина и улицы Чернышевского) среди прочих неказистых строений. Нарядный фасад скрывал между тем грязное, скупое, гнусное и никчемное существование людей, едва ли не самых богатых в Саратове. Глава семейства Степан Корнилыч ютился в маленькой комнате и встретил гостей в халате, засаленном до того, что «только пониже колен можно было рассмотреть зеленые полоски по желтому полю, а с колен до самого ворота все сливалось в густой изжелта-черный цвет от толстого лака жирной грязи». С гоголевской наблюдательностью описывает Чернышевский, как хозяин, вздумавший угостить пришедших чаем, потными и грязными руками («та-, кие даже у меня редко бывали после игры в бабки») долго растирал крупинки чая, подостлав давно не стиранное полотенце, в которое только что высморкался, затем получившиеся три щепотки влажного от пропитавшегося пота порошка всыпал в чайницу и, проведя полотенцем по вспотевшему лицу, стал вытирать все тем же полотенцем чашки.

Далее следует сцена избиения хозяина его женой, налетевшей на него, как «ворона на падаль». Старуха била его туго скрученным из большого платка жгутом, не разбирая места, а лотом погнала его пинками в чулан и там заперла. На слова Никиты Панфилыча, с которым Николай Чернышевский пришел в гости к Корниловым, она горько пожаловалась, что уже шестьдесят лет муж жестоко истязает ее: «...уж я тебе показывала... Смотри, где серьги-то!». В одном ухе серьга была вдета на половине, в другом выше половины, — и точно, ниже не было для них места: нижние половины ушей были в клочках, глубоко изорваны, чуть не до самого корня. Но ходить без серег зазорно женщине, и потому как муж вырывал серьги с клочком ушей, Прасковья Петровна отыскивала подальше от отрывной каймы и повыше новое место для этого необходимого украшения. На каждом ухе было десятка по полтора следов этих прежних положений». Старуха вымещала теперь на Иване Корнилыче прежние поругания. Однако во всем остальном она была точно такой же, как ее муж. Скупость ее дошла до такой степени, что ей жалко стало накопленного золота даже для детей, и она тайком зарыла деньги в землю. После ее смерти родственники так и не отыскали клада, доставшегося, мак гласила саратовская молва, купившему дом лавочнику Сырникову, который вскоре сделался вдруг богатым и удачливым купцом.

В воспоминаниях Чернышевского о детских и юношеских годах история «общественной жизни Саратова» включала и ряд эпизодов, изображающих народ в его отношениях к властям. Однажды в детстве он наблюдал сцену преследования полицейским и несколькими •будочниками большой толпы молодых и крепких мужчин, участвовавших в кулачном бою на Волге. Такие бои запрещались, и один вид представителя власти обратил бойцов в паническое бегство. Отважные, разгоряченные боем люди «вдруг бегут, как зайцы, от нескольких завиденных вдали крикунов, которые не смели бы подойти близко и к одному из них, если б он хоть слегка нахмурил брови и сказал: назад! — не посмели бы, потому что он один сомнет их всех одним движением руки». Такое поведение противоестественно, нелогично, но у жизни своя логика, по которой, поясняет Чернышевский, волк есть овца, медведи — телята, дуб — это хилая липа, свинец есть пух, белое есть черное. В те годы эта алогичность мальчику еще не нюнятна, он не знает способов ее устранения. Юное сознание лишь фиксирует само событие, наводящее на размышление о причинах столь беспрекословного подчинения сильных людей какому-то будочнику-замухрышке.

В красивом и живописном Саратове люди не жили счастливо. Несколько страниц своей автобиографии Чернышевский посвятил описаниям родного города, который любил всю свою жизнь. Эти страницы можно отнести к лучшим в мемуарной и даже художественной литературе о Саратове. Приведем некоторые из этих описаний.

«Горы огибают Волгу полукругом... Саратов лежит в этом амфитеатре на предгорье северной стороны; местность живописна. Соколова гора — так называется та часть стены амфитеатра, к которой прилегает Саратов, — видна со всех улиц города. Она подходит полною своею высотою к самому берегу реки, — отвесным обрывом, — это так обрезал ее напор течения в разлив реки, когда вода поднимается на несколько сажен по этому обрыву. Когда вода спадает, остается между обрывом и водою узкая, но довольно пологая полоса прибрежья. Противоположный конец амфитеатра синеет далеко мысом, врезывающимся в Волгу... Амфитеатр гор прекрасен. На двадцать пять, тридцать или больше верстах полукруга горы множество лощин, буераков, — и диких, и светлых, веселых, — иные из них прелестны... В очень многих лощинах и ущельях гор — сады; и по предгорью внутри амфитеатра много садов... Верстах в трех, четырех от берега Соколова гора спускается в глубину амфитеатра довольно отлого; весенняя вода с северного края амфитеатра, нашедши небольшой перегиб в отлогости спуска, обратила его в глубокий овраг; этот овраг и отделяет предгорье, .принадлежащее настоящему городу, от горы. Вдоль оврага подъем от берега в глубину амфитеатра ровный, пологий; но дальше к югу предгорье падает к берегу террасою; между террасою и берегом весенней воды идет полоса с полверсты шириною. Эта прибрежная полоса, крутой спуск террасы, вся терраса занята городом; еще дальше вниз по Волге, к югу, терраса опять незаметно переходит в дно амфитеатра, — зато само дно поднимается довольно высоким берегом, — и это все застроено, отчасти уж на моих глазах; еще дальше начинаются поемные луга, с небольшими озерами или большими плоскими блюдечками воды, остающимися от разлива. Но до этих мест еще несколько верст от нынешнего конца города...

Знакомый, ежедневный в теплое полугодие, был берег Волги... Что берег играл важную роль в жизни ребенка, это разумеется; но и вид Волги, хоть я не любил любоваться ею, был тоже родной,— роднее всего, кроме своего двора, моему детству: Окна дома, в котором жили мы, выходили на Волгу. Все она и она перед глазами, — и не любуешься, а полюбишь. Славшая река, что говорить».

Нельзя не заметить, что Чернышевский, хорошо знавший неустроенность бытовой стороны города, умолчал о неприглядных подробностях, известных, например, в таких изображениях местных стихотворцев:

Хорош Саратов — загляденье!

Въезжай в него и осмотрись:

На улицах между строений,

Репьи кустами разрослись.

Порой по улице широкой

Встречаешь козу иль свинью,

Иль кошки остов одинокий,

Сложившей голову в бою.

Уж если грязь, так грязь такая,

Что люди вязнут с головой,

Но, мать-природу обожая,

Знать не хотят о мостовой.

Красочные описания города должны были, по мысли автора, контрастно оттенить главную—социально-обличительную сторону повествования. В ярких картинах заключен примерно тот же смысл, какой содержит некрасовская строка в стихотворении «Железная дорога»: «Нет безобразья в природе...». Конечно, в детские годы Чернышевский еще не сознавал несовместимости! красот в природе и безобразий в общественной жизни, но, став постарше, он не мог не проводить 'подобных сопоставлений, бросающихся в глаза. В юности природу он уже не воспринимал иначе, как через призму пока еще смутных, не достигших глубокого социального обобщения и лежащих в области христианской идеи любви к ближнему размышлений о человеческом счастье, «о прекрасной и доброй жизни». Вероятно, только в этой связи и открывается подлинный смысл заявления Чернышевского о том, будто в молодости он «не был охотником любоваться» природою, «а в детстве и тем меньше».

«И не любуешься, а полюбишь», — говорит Чернышевский о Волге. Что же заставляло его не любоваться тем, что «роднее всего, кроме своего двора»? Бесспорно, картины бурлачества. Составляя в сибирской ссылке «Записку по делу сосланных в Вилюйск Чистоплюевых и Головачевой», Чернышевский привел следующий их рассказ: «Случись бурлаку захворать на судне, стащат его на берег, бросят... Он так и лежит, покуда придет полиция, подберет его». И Чернышевский подтверждает эти слова своими воспоминаниями: «Я, когда ребенком гулял по берегу в Саратове, видел, что в Саратове тогда это было так». Эстетическое чувство нередко оскорблялось наблюдаемыми картинами жестокости и произвола. Выводы будут сделаны Николаем Чернышевским позже, но материалы для выводов, по его собственному признанию, приготовлялись в детские годы: «У меня есть своя теория, которая одним из своих оснований имеет и мое личное знакомство с обыденною жизнью массы — а значительная доля этого знакомства приобретена мною еще в детстве».

Сведения о саратовской крепостнической жизни содержат воспоминания росшего в одни годы с Чернышевским Александра Пыпина: «Уже тогда, в моем раннем детстве, передо мной мелькали, конечно, мало сознаваемые, но тем не менее производившие тяжелые впечатления... мрачные картины насилия, жестокости, подавления личного и человеческого достоинства. Случалось слышать, а иногда и самому видеть проявления крепостного произвола». Таковыми были сцены «торговой казни» — публичного наказания кнутом; «невыносимо тяжелое» зрелище рекрутского набора; всенародные экзекуции, которым подвергались солдаты квартировавшего в городе полка. Приходилось слышать и о народных бунтах. Пыпин писал о таких крестьянских бунтах, под которыми власти разумели даже простые мирные жалобы крестьян на невыносимые жестокости иных помещиков, не говоря уже о более серьезных случаях неповиновения. На весь край, например, нашумели в 1841 году волнения крестьян, получившие название «картофельного бунта». Крестьяне Петровского и Кузнецкого уездов отказались сеять картофель на землях, которых не хватало и под зерновые. Только с помощью военной силы властям удалось привести «бунтовщиков» «в полное повиновение».

К сожалению, мы не располагаем даже косвенными указаниями на знакомство Н.Г. Чернышевского и А.Н. Пыпина именно с этими фактами народного движения и лишь предположительно можем утверждать, что в юности они могли слышать о подробностях «картофельного бунта» от своих отцов, часто разъезжавших по губернии по делам службы. Может быть, к этим событиям относились слова А.Н. Пыпина, произнесенные им на торжествах по случаю его юбилея в 1903 году: «Достигли до слуха рассказы, где в неясных, но мрачных очертаниях виделись тяжелые стороны тогдашней крепостной жизни, своеволие помещиков, крестьянские «бунты», убийства».

«Жизнь моего народа, которая тогда охватывала меля со всех сторон», писал Чернышевский, не была в разладе с жизненным укладом старших членов его семьи. Она постоянно участвовала в его воспитании, впоследствии имевшего «важность для объяснения моих личных тенденций, моего образа мыслей и моих общественных отношений».

 

Глава 1 «Академия есть высшее училище»

 

25 июля 1835 года — памятнейший в жизни Николая Чернышевского день: он впервые с пером в руке сел за письменный стол и вывел первую букву. Учителем был Гаврила Иванович, несмотря на его огромную занятость по службе. Занятия велись систематически и, как это видно из сохранившихся ученических тетрадей, продвигались быстро. Изучение букв русского алфавита и цифр закончилось в три приема.

На оборотной странице третьего листа тетради мальчик написал свою первую фразу, указанную отцом: «Академия есть высшее училище». Имелась в виду, конечно, духовная академия, где по разным обстоятельствам не пришлось учиться Гавриле Ивановичу и куда он мечтал определить своего сына. (Второе место в прописях заняли слова «Бога люби паче всего» — религиозной стороне в воспитании отводилась главная роль. Фразой об академии, которая должна была запомниться Николаю как первое самостоятельное связное письмо (ей наверняка предшествовала всякого рода пояснения), Гаврила Иванович внушал сыну мысль о необходимости просвещения и получения высшего духовного образования.

Сначала записывались односложные фразы. Религиозные изречения чередовались с житейскими сентенциями, вроде: «Друг верный неизменен», «Желай всегда доброго», «Истины всегда держись», «Лжи и обмана избегай», «Учение полезно: учись, не ленись», «Честный человек всеми любим», «Счастье непостоянно», «Ешь и спи умеренно», «Юным прилична скромность», «Яства сладкие портят зубы». Вперемешку с ними — сведения научного характера: «Земля есть третья планета», «Философия есть наука», «Шарообразна есть земля». Затем последовали более сложные предложения. Первое записано 8 сентября: «Повинуйся твоему государю, почитай его и будь послушен законам». Гаврила Иванович не случайно выбрал именно эту фразу. Подобно словам об академии и боге, такое нравоучительное изречение внушалось юному Чернышевскому как непреложная истина. С опровержения этого внушения, казавшегося Г.И. Чернышевскому единственно приемлемым убеждением, начнет его сын свое политическое самообразование в студенческие годы.

Второе предложение, датированное 9 сентября, также было удостоено особого внимания — «Любовь к славе есть главнейшая страсть всех вообще людей». Думается, фраза эта проливает свет на черту характера Гаврилы Ивановича, которая, при его скромности, не часто обнаруживала себя и осталась незамеченной современниками-мемуаристами: стремление к почетной известности, признанию заслуг и способностей. Он не был честолюбцем, но славы не сторонился и не считал «любовь к славе» чем-то зазорным, достойным порицания. В течение 1835 и 1836 годов фразы о славе появятся в тетрадях еще восемь раз, с нее Гаврила Иванович начнет обучение сына переводу с русского на латинский язык. Среди тщательно отобранных предложений для изучения греческого языка в сентябре 1839 года находим и такое: «Богатство тленно, слава бессмертна». Подобное отношение к славе будет унаследовано молодым Чернышевским, оно объясняет источник довольно многочисленных его высказываний о личной славе, которые на первый взгляд представляются неожиданными и немотивированными. Внушая Николаю мысли о славе, Гаврила Иванович, по всей вероятности, выражал тем самым желание видеть сына достигшим более высоких почестей, нежели достались на его долю в жизни, ограниченной сферой саратовской деятельности. «Славолюбие» Чернышевского, неоднократно высказываемое им в последующие годы, сродни его же словам о Гоголе, как известно, рано мечтавшем о славе: он «был одарен этим орлиным стремлением к неизмеримой высоте: ему все казалось мало и низко, чего достигал он или что создавал он».

10 февраля 1836 года (в 11 часов 50 минут утра, как значится в рукописи) Николай под руководством отца приступил к изучению латыни, основного языка богословия. Через полгода он уже переводил с русского на латинский и обратно.

Начальной ступенью на пути в академию являлось духовное училище с шестилетним курсом обучения. Ко времени поступления в училище Николя уже был достаточно подготовленным учеником: хорошо читал и; писал, знал начальную латынь.

В книгах о Чернышевском неизменно повторяется, мнение, будто Гаврила Иванович был вынужден определить сына в училище, иначе Николаю грозила солдатчина. Первым эту версию высказал дореволюционный биограф саратовского периода жизни Чернышевского Ф.В. Духовников. Очевидно, он имел в виду утвержденный царем в 1831 году указ святейшего синода оставлять в духовном ведомстве лишь «всех обучающихся ныне в высших и низших учебных заведениях», остальные же «священно и церковно-служительские дети» подлежали обращению в военную службу «без расстройства для духовной части». Однако при этом Ф.В. Духовниковым не было принято во внимание важное обстоятельство. Возраст забираемых в армию детей устанавливался от 15 до 40 лет, и в тексте указа содержался пункт, имевший прямое отношение к Гавриле Ивановичу и его сыну: «Ежели родители в таковых же летах (то есть в 50-летнем возрасте) не имеют более одного сына, и он по сим правилам должен был бы поступить в военное ведомство, то оставить сего единственного или последнего сына для призрения их старости». Пятнадцатилетнего возраста Николай достигал в июле 1843 года, и в том же году отцу исполнялось 50 лет. Следовательно, солдатчина никак не угрожала Николаю Чернышевскому. Решение протоиерея поместить сына в училище продиктовано иными соображениями: дать ему необходимое духовное образование.

Вступительные экзамены прошли для Николая успешно (в ведомости отметили: «...способностей очень хороших»). Его имя включили в описки учеников 1-го уездно-приходского училища, но было оговорено, что по желанию Гаврилы Ивановича мальчик будет заниматься дома под его наблюдением (в ту пору подобным разрешением пользовались многие саратовские церковнослужители).

Занимаясь дома под началом опытного педагога, каким был его отец, Николай ограждался от воздействия начетнической системы обучения, грубости учителей и вредного влияния со стороны некоторых сидящих по нескольку лет в одном классе подростков, как пишет современник, «не отличавшихся хорошей нравственностью». Гаврила Иванович был хорошо осведомлен относительно процветавших в училище безобразий, хотя его училищная служба прекратилась еще в 1830 году: он неоднократно наведывался сюда и как экзаменатор-ревизор и как член консистории.

Запоминающуюся картину царивших в тогдашних духовных училищах «порядков» оставил один из современников. Он привел сочиненный учениками текст так называемой «Семинариады», первая часть которой посвящена училищным годам:

Вот стул с некрашеным столом,

Скамейки, парты в беспорядке:

На них разбросаны тетрадки,

В грязи весь пол и потолок;

Без стекол окна, в кои дышит

Порой с Олимпа ветерок,

И на щеках камином пышет

Здоровья розовый цветок.

Во всем здесь хаос первобытный,—

В словах, и в мыслях, и в делах:

Одни твердят урок забытый,

А там хлопочут о лозах,

Шумят, шалят, дерутся, пляшут,

Теснятся, друг на друга скачут...

Все будто слилось в бурный спор,—

Ну, просто — демонский собор.

Вдруг растворились настежь двери,—

Все разбежались по углам.

Вошел учитель — присмирели

И мигом сели по местам.

Нотатки[4] подали. Учитель

Их взял и начал разбирать.

Он настоящий был мучитель…

Без оправданья начнет драть

Он всех, не знающих урока,

И этим чудно исправлял

Неисправимые пороки.

Он первым средством поставлял

Ligneum medicum[5] от лени,

И точно — прав был в этом мненье.

Это описание относится не к саратовскому училищу, однако в нем немало «саратовского» колорита. В этом убеждают рассказы современников и документы. «Когда учитель входил в класс, — вспоминал один из прошедших полный курс училищных «наук»,— то брал со стола нотатки и приказывал сечь учеников, имеющих отметку nesciens — незнающий. Сечение производили обыкновенно дежурные ученики, сильные, рослые, которые ничему не учились и не подавали никакой надежды на успехи, но которые наводили на всех страх своим сечением. Весь интерес их школьной жизни заключался в розгах». Обычно дежурные (авдиторы) брали взятки со своих товарищей, и те, пока были деньги, на время уберегались от розог. Учителя тоже секли, «мы так и звали их живодерами». В качестве поразительной изобретательности «в деле сечения» описаны действия ректора училища Амалиева в жалобе ученика саратовского училища Петра Соколова от 14 июля 1839 года: во время экзаменов «пред Пасхою сего года» ректор приказал «распарить три пары лоз в молоке с перцем и вином» и жестоко высек ученика, так что тот «за полмертва вытащен был из класса и лежал с час без чувств». Разумеется, жалоба была положена под сукно.

Сверстник Николая Чернышевского Иван Палимсестов вспоминал, как по какому-то случаю похвастался, что ни разу не сечен. «Поди, друг мой, — сказал ему учитель, —посеку; иначе ты будешь гордиться перед товарищами; а гордым бог противится и только смирным дает благодать». Ну и посекли».

Даже в официальные отчеты проникали сведения о неблагополучном состоянии училищ. В одном из отчетов 1828 года читаем: «На классе чистописания ученикам не только невозможно разложить тетради на столах и писать, но и свободно сидеть нельзя, так что многие из них помещаются на полу». Спустя шесть лет: «В училищных комнатах и классах тесно и стеснен воздух, многие из учеников, по недостатку средств купить, не имеют учебников». И еще через четырнадцать лет: «У десяти учеников бывал один только учебник», «В одном классе одновременно занимаются до двухсот человек». Бывший ученик саратовского духовного училища в 1834—1840 годах вспоминал: «Зимой нам была сущая беда: двери разбитые, а часто их не было и совсем; звеньев в окнах не было и наполовину; печей не было и в помине, а если и были где, то развалившиеся. Об отоплении не было и речи не только в училищах, но и в семинарии. Все сидели как пришли, вдобавок, к большому горю, снимали шапки. Поднимется, бывало, метель, вьюга, в классе вертит снежный вихрь и несет из окон в дверь... Мы мерзнем и сидим, конечно, без шапок, жарко было только тем, кого пороли».

Из документов времени Чернышевского явствует: нещадно сек учеников ректор Амалиев, постоянно отбирал у своих воспитанников деньги его ближайший помощник — инспектор училищ Архангельский, учитель Соколовский отпускал с уроков за гривенник.

От всех этих недостатков училищного быта Николай Чернышевский был избавлен. В списках училища он числился до 1842 года. Занятий не посещал, являясь лишь на экзамены. Из года в год он успешно переходил в следующие классы (из 1-го уездно-приходского в 1-е уездное училище, которое состояло из низшего и высшего отделений) с неизменной аттестацией: «Способностей и успехов весьма хороших» или «очень хороших».

Ныне известны биографии всех преподавателей духовных училищ, и эти материалы свидетельствуют, что из педагогов никто не мог соперничать с Г.И. Чернышевским ни в нравственных достоинствах, ни в знаниях. Мало того, разработанная им система обучения сына во многом преодолевала схоластические методы и приемы, укоренившиеся в учебных заведениях епархии, и максимально учитывала индивидуальные особенности восприятия знаний. Он совершенно отказался от зубрежки, не считал нужным «морить детей за книгами». Преподаватель греческого и латинского языков в училище, дальний родственник Чернышевских Иван Николаевич Виноградов передает такие подробности из ученических лет Николая Чернышевского:

«— А где Коля? — спрашиваю я мать Николая Гавриловича, зашедши раз к Чернышевским.

— На дворе или на улице играет, — отвечает она,— сколько раз говорила отцу, чтобы он отдал его в училище. Что баловаться ему дома? Нет, и слушать не хочет; только и говорит, что Коля знает больше, чем все ученики второго класса. У вас ведь в училище учатся до обеда и после обеда, а он уроки, что задает ему отец, недолго учит; больше читает или играет. Когда ему учить Колю? Пришел Гаврила Иванович нынче из церкви, стал пить чай и говорить с Колей; так с полчаса поговорил с ним, велел ему написать по-гречески и ушел в консисторию, а Коля сел за книгу, очень скоро написал и ушел играть. Посмотри-ка, что он написал тут.

И Евгения Егоровна подала со стола мне тетрадку. На ней было написано спряжение, не помню, какого-то греческого глагола с трудным производством по временам относительно изменения гласных букв. Работа была исполнена верно, только в прошедшем совершенном изменена была не такая буква. В это время вернулся из консистории Гавриил Иванович. «Что, как проспрягал сын?»—обратился он ко мне, увидев у меня в руках тетрадку Николая Гавриловича. Я сказал ему. Гавриил Иванович, просмотрев работу, молча положил ее на стол и завел речь о другом. Он был человек сдержанный и лишнего слова, бывало, не скажет».

Особое внимание Гаврила Иванович уделял изучению языков. Составляя учебную программу для сына, он выходил далеко за пределы требований духовной школы. Чрезвычайно любопытен следующий архивный документ. В марте 1836 года вступило в силу предписание высшего духовного начальства о занятиях древними языками. «Переводы, — говорилось в документе,— большею частью делаются учениками из книг языческого учения и при том таких, которые заключают в себе пустые басни и посмешки — не только бесполезные для нравственности, но, можно сказать, и вредные особенно для юношей». Впредь строжайше предписывалось «поставить в обязанность учащим по латинскому языку для упражнений с (русского на латинский и обратно назначить, вместо языческих басен, из книг нравственного и религиозного христианского содержания, дабы дети, познавая язык, вместе напитывались и духом и мыслями христианскими». Распоряжение это неукоснительно выполнялось, как видно из содержания учебных программ училища.

На переводных экзаменах Николаю Чернышевскому тексты для переводов давались только из сугубо религиозных сочинений. Между тем Гаврила Иванович не ограничивался религиозными текстами и не придерживался хорошо ему известных директив. Он продолжал заниматься с сыном по прежней системе, разработанной им, по-видимому, в бытность училищной службы. В хранящейся в архиве ученической тетради Николая за 1840 год мы находим переводы почти 50 басен, среди них «Волк и козленок», «Трость и дуб», «Черепаха и осел», «Ястреб и крестьянин», «Обезьяны и двое путешествующих», «Коза и тюльпан», «Колпак и человек», «Волк, собака и пастух», «Соловей и кукушка»», «Свинья и певица», «Колос хлебный», «Петух и вор». Как видим, Гаврила Иванович решительно отказался от внедряемых официальной властью методов обучения, иссушающих ум и душу.

Не противопоставляя басни религиозным текстам, отец Чернышевского стремился сблизить духовное образование с жизнью. Такой взгляд на задачи обучения вполне согласовывался с общим укладом семьи Чернышевских и способствовал зарождению широких, не стесняемых искусственными рамками представлений о мире.

Занятия древними языками шли с опережением и существенным углублением училищной программы. Помимо обязательных текстов Николай переводил «Энеиду», речи против Сервилия Рулла, рассуждения Цицерона.

Ученические тетради носят следы строгого чтения и проверки. Гаврила Иванович требовал точности перевода, ясности, четкости стиля. Настойчивость ученика в поисках лучших оборотов и выражений радовала его. «Удивительно, как Коля чисто по-русски передает мысль греков», — восхищался часто он. Стремление к чистоте и красоте слога порождало критическое восприятие печатных текстов. Со слов очевидца мы знаем о следующем характерном эпизоде. «У Николая Гавриловича была книга «История римского народа» Роллена в переводе Тредьяковского, которая поражала его плохим слогом. Целые вечера проводил он со своим товарищем в том, что говорил сам и заставлял говорить его, как бы лучше выразиться. Когда же он, выучившись французскому языку, достал подлинник этой книги на французском языке, то сличал его в продолжение почти целой зимы по вечерам с переводом Тредьяковского, в чем часто участвовал его товарищ В.Д. Чесноков».

Именно в эти годы у Николая Чернышевского начала вырабатываться способность к научной оценке фактов. Об этом Николай Гаврилович говорил впоследствии: «Я один из тех мыслителей, которые неуклонно, держатся научной точки зрения... Таков я с моей ранней молодости».

В круг лингвистических занятий скоро вошли языки, вовсе не предусмотренные в училищах: французский и немецкий. По-немецки Николай совершенствовался у немца-колониста Б.X. Грефа, учителя музыки, бывавшего в доме Пыпиных. Французским начал было заниматься в частном пансионе Золотаревых, но там уделяли внимание прежде всего грамматике и произношению, а юный Чернышевский преследовал сугубо практические цели перевода, и поэтому стал изучать язык самостоятельно.

В изучении иностранных языков он пользовался рекомендованным его отцом методом, который впоследствии советовал использовать многим. Брался хорошо известный текст (например, «Евангелие») на незнакомом языке и тщательно разбирался. На произношение и тонкости грамматики время не тратилось, и Николай быстро выучивался переводить с незнакомого языка. «Если бы я тратил время на глупости французской грамматики, — объяснял он однажды сыновьям свой метод изучения языков, — я не имел бы досуга вникать в смысл французских выражений. Терминология французского языка по тем отраслям знаний, которые меня интересовали, известна мне, как хорошим французским специалистам этой отрасли знания. И, например, историческую книгу на французском языке я понимаю яснее, чем может понимать ее кто-нибудь из французов, кроме специалистов по истории. Но я не могу написать ни одной строки по-французски. Тем меньше я способен произнести хоть какую-нибудь фразу так, чтобы француз понял ее».

Тогда же, то есть еще до семинарии, Чернышевский получил первые сведения из арабского и персидского языков. К. изучению первого его побудил, вероятно, Г.С. Саблуков, о котором речь ниже. Персидским письмом («вопросом о чтении гвоздеообразных надписей», по словам Чернышевского) он интересовался по соответствующей статье в «Энциклопедическом лексиконе» А. Плюшара, издававшемся в 1835—1841 годах. Современники вспоминали об уроках, которые Николай брал у заезжих персов, в свою очередь занимаясь с ними русским языком: «Персиянин приходил по окончании торговли в дом Ченышевских, снимал на пороге туфли и залезал с ногами на диван — начинались уроки, которым Чернышевский отдавал все свое внимание, а домашние дивились».

Греческий, латинский, арабский, персидский, славянский, французский, немецкий — таким языковедческим багажом не мог похвалиться даже преподаватель училища, не говоря об учениках. В досеминарские годы Николай, по свидетельству родственника, «имел столь обширные и разнообразные сведения, что с ним едва ли могли равняться двадцатилетние, а тем более пятнадцатилетние сыновья священников».

Последний экзамен в училище состоялся в конце июня 1842 года, и в «Именных перечневых ведомостях за 1841—42 уч. год» против фамилии Чернышевского появились записи: «поведения очень хорошего», «способностей, прилежания и успехов хороших», выбыл «в семинарию». Свой путь он определил точно и, как ему казалось, окончательно: после семинарии поступить в духовную академию и на поприще богословских наук добиться известности, славы. «Мне особенно памятна весна 1842 года, — вспоминал родственник Чернышевских А.Ф. Раев, который в ту пору, не окончив полного семинарского курса, готовился к поступлению в Петербургский университет и брал у Николая уроки языков.— Почти каждый вечер мы гуляли с ним по Сергиевской улице г. Саратова и почти всегда вдвоем. Наши разговоры вертелись более всего на вопросе о том, как нам поступить в высшее учебное заведение и что делать по окончании в нем курса. Меня поражало при этом ясное сознание им этого предмета.

Высказав ему, чего хотелось бы мне, я спросил, чего он желал бы. С первого раза он уклонился от прямого ответа на этот вопрос, но потом сказал: славы я желал бы. На меня эти слова сделали сильное впечатление».

С внушенными отцом мыслями о духовной академии Николай Чернышевский впервые взял перо; теперь, после окончания им училища, они окрепли, превратились в осознанную цель.

 

Глава 2 «Дрязги семинарские»

 

В сентябре 1842 года Николай Чернышевский переступил порог семинарии, будучи записанным во второй класс низшего отделения. В духовной семинарии полный учебный курс длился шесть лет на трех двухгодичных отделениях: низшем (словесности или риторики), среднем (философии) и высшем (богословии). Каждое из отделений по многочисленности учеников делилось на два параллельных равнозначных класса. Семинарская система обучения требовала обязательного посещения занятий, и Николай, ежедневно являясь на уроки, в полной мере познал семинарскую жизнь. Однако это познание привело к неожиданному на первый взгляд результату. Уже в феврале 1844 года в письме К уехавшему в Петербург А.Ф. Раеву Николай сообщал: «Разумеется, скучно в семинарии... Уж если разобрать только, то лучше всего не поступать бы никуда, прямо в университет... Дрязги семинарские превосходят все описание. Час от часу все хуже, глубже и пакостнее». В конце следующего года он подал прошение об увольнении из семинарии, в которой должен был учиться до лета 1848 года. Письмо и последовавшее декоре увольнение показывают настолько резкую и скорую перемену в мыслях и жизненных планах, что мы вправе говорить о пережитом кризисе, бесповоротно изменившем прежнее решение посвятить жизнь богословию. Внимательнее посмотрим на обстановку и условия, которые привели Николая Чернышевского к решительному пересмотру недавних верований и ориентации.

В ту пору Саратовская семинария вошла в тринадцатый год существования и не значилась старейшей или лучшей. Это было рядовое, ничем не выделявшееся духовное учебное заведение, приспособленное для нужд обширной епархии. Со своей основной задачей подготовки городских и сельских священников оно справлялось в общем успешно, но не дало ни одного имени, которое оставило бы выдающийся след в истории русской церкви. Когда много лет спустя появилась потребность перечислить «именитых» выпускников, оказалось, что среди них лишь очень немногие достигли ученой степени магистра богословия и преподавательских должностей в духовных академиях. Парадокс истории Саратовской семинарии: ее «прославили» три ее воспитанника, но на поприще, прямо противоположном самой сущности семинарского образования, — Иринарх Иванович Введенский, Григорий Евлампиевич Благосветлов и особенно Николай Гаврилович Чернышевский, ставшие литераторами и атеистами. Первый покинул семинарию за десять лет до Благосветлова и Чернышевского, бывших почти сокурсниками. И если ныне извлекаются почти двухсотлетней давности факты — подробности семинарской жизни, то ради того только, чтобы говорить об этих трех ее воспитанниках, имена которых семинария все последующие десятилетия тщательно избегала и предала архивному забвению.

Первое, с чем столкнулся Николай Чернышевский, привыкший к домашним занятиям с отцом и самостоятельному творческому труду, были косность, казенщина. В Саратовской семинарии, писал один из ее воспитанников 1840-х годов, «все шло каким-то рутинным схоластическим ходом ...слишком обыденным: ученики едва не наперед знали, что и от кого они услышат на лекциях завтра». «Начала старой, рутинной, стояче-гнилой жизни господствовали еще во всей своей силе»,— свидетельствовал другой. «Там все дело в зубрении грамматик, вокабул, в так называемых конструкциях — вреднейшем время убивании»,— читаем у третьего.

Учеников старательно натаскивали прежде всего по церковным премудростям. В начальные два года Николай Чернышевский изучал православное исповедание, священное писание, пасхалию (определение дней пасхи и церковных праздников, имеющих к ней отношение), историю богослужебных книг. Из общеобразовательных предметов — словесность, всеобщую историю, алгебру, геометрию. Из языков — латинский, греческий и татарский (последний был необязательным, и в «татарский класс» записывались только желающие). В среднем отделении к этим предметам присоединялись курсы церковно-библейской истории, философии, российской истории, опытной психологии, физики. А в высшем богословском классе начиналось настоящее столпотворение «всех наук света», по выражению современника. «Кроме специальных, богословских, мы проходили химию, физику, минералогию, ботанику, зоологию, растениеводство, скотоводство, агрономию, геологию, геодезию, медицину и пр., и пр., что теперь и названий уж не припомнишь...

Химию, например, мы изучали без лаборатории и каких бы то ни было пособий. А поэтому кислород, например, мы представляли себе... вроде уксуса; водород — вроде пара и тумана, из которого образуется вода; углерод — вроде вонючего дыма и т. п. Мы изучали минералогию, не видевши, кроме одного булыжника, ни одного камня; пахали различными плугами, сеяли, молотили и веяли различных конструкций машинами, не видевши никогда ни одной». Даже много лет спустя в периодической печати отмечалось, что сравнительно с образованием и воспитанием в светских учебных заведениях, несостоятельность которых «давно уже высказана ясно», «образование в духовных училищах стоит на более низкой ступени».

Чернышевский рано понял, что схоластическое усвоение «семинарской энциклопедии» — пустая трата времени, и сделал все от него зависящее, чтобы избавиться от необходимости «проходить» ее.

Но и те предметы, которые необходимо 'было штудировать, очень скоро наскучили, и Николай брался за них лишь по обязанности лучшего ученика. Изучение словесности ограничивалось риторикой, наукой красноречия — бесчисленными упражнениями по составлению логических предложений и так называемых хрий (стилистических задачек). Из упражнений Чернышевского сохранились, например, «Отчеты из «Христианского чтения» с отзывами учителя: «Периоды правильны и хороши», «Весьма хорошо. Очень благодарен, за прилежание. 27 июля 1843». Однако в 1844 году появляются и другие преподавательские рецензии: «Не мешало бы каждую посылку распространить через остальные части хрии. Отчего в сочинении было бы более разнообразия и менее сухости». По поводу одного из сугубо религиозных текстов сказано: «Сочинение очень дельное. Но приноравливания к слушателям не сделано. Во всем изложении заметна холодность, которая не шевелит души».

Как видим, ученик уже не относился к правилам хрий с должным вниманием и нередко лишь формально выполнял задания. Не случайно это было сочинение 1844 года, когда в феврале их автор писал петербургскому родственнику о «скуке» в семинарии. Однообразное затверживание правил уже явно тяготило.

Учителем словесности в классе Чернышевского был профессор Г.С. Воскресенский, выпускник Московской духовной академии со степенью магистра. На него возлагалась также обязанность читать на уроках священного писания из Библии. По отзывам современников, он был знающим преподавателем, но к урокам относился не всегда с полным вниманием и порою читал без всяких объяснений. На вопросы профессора пространные ответы мог давать, по словам очевидцев, один Николай Чернышевский, изумлявший всех начитанностью. «Заговорит, бывало, о чем-нибудь Гавриил Степанович, — вспоминал одноклассник Чернышевского Александр Розанов, — и спросит: не читал ли кто-нибудь об этом? — все молчат, или ответят, что не читали. «Ну а вы, Чернышевский, читали?» — спросит он. В то время как Воскресенский говорил и спрашивал, Чернышевский, по обыкновению, писал что-нибудь. Во время класса, при наставниках, он всегда делал выписки из лексиконов, это было его обыкновенное и непременное занятие. Пишет Чернышевский, учитель спросит его и не повторяет вопроса; тот встает и начинает: «германский писатель!!! говорит об этом... французский... английский...» Слушаешь, бывало, и не можешь понять: откуда человек набрал столько сведений! И так всегда: коль скоро о чем-нибудь не знает никто, то и берутся за Чернышевского, а тот знает уже непременно».

Воскресенский преподавал и латынь. И если для других учеников, обычно слабо разбиравшихся в текстах, он казался знатоком, то для Николая авторитет учителя особого значения не имел. В упоминавшемся письме к А.Ф. Раеву он писал о профессоре, что тот «умеет только ругаться, а толку от него ничего нет. По латине переводит курам на смех, и того же ругает, кто так, как должно, переводит». Розанов вспоминал, что «жестокий до зверства» Воскресенский на уроках латинского языка «доходил, положительно, до бешенства: тут он кричал, метался, ругался и бил чем ни попало и где ни попало. Библии и лексиконы он избивал о головы учеников в лохмотья. Изобьет лексикон, схватит в кулак листа три и начинает бить в рыло: «На, жри, жри, пес, жри пес!».

Услугами Николая Чернышевского, владевшего латынью лучше многих других, пользовалась едва ли не половина класса. «Вы говорите, что Лактанций труден для перевода, — возражал Николай Гаврилович ученикам, — что же вы скажете о Цицероне, когда будете его переводить? Он действительно труден». — И Николай Гаврилович прочитывал наизусть целую страницу из Цицерона и после того переводил ее тоже наизусть, а потом объяснял, в чем состоит трудность перевода Цицерона. Приход учителя на урок прерывал объяснения.

Выпускником духовной академии был и преподаватель всеобщей истории и греческого языка И.Ф. Синайский. По свидетельству Чернышевского, ученики недолюбливали его. Однажды на уроке в присутствии епископа «мы отделали И.Ф. так, — писал Николай Раеву в 1844 году, — что и теперь еще, я думаю, лихорадка бьет». Синайский слыл за признанного знатока греческого языка, ему принадлежала заслуга составления русско-греческого языка, который он издал в 1845 году, но всякий раз обнаруживал полную неспособность вести другие предметы. Одно время ему поручали преподавание философии, но ревизор из Казани потребовал его смещения с этой должности. Спустя два года ему поручили класс гражданской истории. Однако и этого предмета, по уверению современников, «он не знал. Его уроки истории шли вяло; сидеть в классе брала тоска», и только при ответах Чернышевского «ученики оживляются, все рады послушать Николая Гавриловича, который рассказывает урок так хорошо и с такими подробностями, которых в учебнике не было».

Еще хуже обстояло дело с преподаванием математики и физики. Учитель М.И. Смирнов, воспитанник Московской духовной академии, был человеком кротким, деликатным, незлобивым; он не умел держать нужной дисциплины, и ученики этим пользовались, на его уроках «каждый делал, что хотел: кто читал, кто разговаривал, кто спал, кто дрался, а кто играл в карты». Ясно, что математику, хотя преподавал ее Михаил Иванович хорошо, не знали, и она была, по выражению Чернышевского, «камнем претыкания у воспитанников».

Существовали и объективные причины для превращения математики в «камень претыкания». В сентябре 1845 года, как свидетельствуют архивные документы, духовно-учебное управление при синоде потребовало дать отчет, проводятся ли с учениками семинарии на уроках математики практические измерения, необходимые в сельском хозяйстве. В ноябре М.И. Смирнов направил в семинарское правление документ следующего содержания: «Честь имею представить при сем некоторые из опытов практических измерений, приспособленных к нуждам сельского хозяйства, объясняя при том, что действительных измерений по неимению инструментов произведено не было» (речь шла об определении ширины реки, вычислении вместимости колодцев, определении наивыгоднейших из правильных многоугольников). «Заниматься физико-математическими науками буквально никто не хотел. Класс этих несчастных наук превращался бог знает во что» — в этих словах современника отражено отношение к математике и семинаристов, и семинарского начальства.

Священное писание преподавал магистр Киевской духовной академии А.Т. Петровский, впоследствии породнившийся с Чернышевскими. На первых порах Николай ценил в нем человека «с душой и сердцем», но при встрече в 1850 году записал в своем дневнике: «Странно узкий образ мыслей у него — видно, один из последователей Бурачка». Сравнением с редактором реакционного журнала «Маяк» С.А. Бурачком Чернышевский, несомненно, подчеркивал политические настроения своего бывшего наставника по семинарии. До нас дошла одна из статей А.Т. Петровского 1865 года, опубликованная в «Саратовских епархиальных ведомостях» и подтверждающая суждение Чернышевского. Статья называлась «В чем состоит истинная свобода человека?». На поставленный вопрос ее автор отвечал следующим образом: «Мнимые ревнители свободы все свои мечты о свободе останавливают на том, чтобы свергнуть с людей обязательство подчинения властям и законам, водворить в народах равенство прав и состояний, дозволить всем и каждому свободу мысли и слова и независимость в действиях и образе жизни. Истинная ли это свобода? Нет, — бог дал человеку свободу не для своеволия, но для того, чтобы он свободно подчинялся законам божеским и человеческим». В этих реакционных декларациях, опубликованных через год после высылки Чернышевского в Сибирь, так и угадывается стремление отмежеваться от «неудобного» родственника, «мнимого ревнителя свободы».

В штатах семинарии числился и выпускник столичной духовной академии — И.Г. Терсинский. В Саратов он прибыл в январе 1844 года. «Терсинским все ученики восхищаются, — сообщал Чернышевский А.Ф. Раеву.— Но ректор не дал ему ни одного хорошего ученика, а дрянь всю свалил ему». Новоприбывшего магистра богословия, мечтавшего о продолжении углубленного изучения богословских наук, сразу же заставили вести математику во всех трех отделениях, ввиду временного отъезда М.И. Смирнова. Затем он был назначен помощником инспектора, и в этой хлопотной должности Терсинский находился два года. Вскоре на него взвалили новую обязанность, не менее суетную,— заведование ученической библиотекой. Магистр не выдержал и осенью 1846 года подал прошение об увольнении из духовного звания и училищной службы «по трудной должности наставника богословия и по слабости своего здоровья», как официально объяснил он.

Многотрудная служба Терсинского протекала на глазах Чернышевского, и он на примере многообещающего магистра духовной академии мог сделать выводы о своем будущем, если свяжет судьбу с академией. В эти годы Иван Григорьевич Терсинский был частым гостем Чернышевских. Он увлекся двоюродной сестрой Николая Любовью Котляревской и вскоре женился на ней, породнившись со своим бывшим учеником. В октябре 1844 года Николай посещал открывшийся под началом Терсинского класс немецкого языка.

Остальные профессора семинарии — К.М. Сокольский, А.И. Андриевский, П.Н. Смирнов — ничем не выделялись из унылого ряда учителей, придавленных материальной нуждой и всевидящим надзором со стороны начальства. Исключение составлял один Г.С. Саблуков. Многодетные преподаватели вынуждены были ютиться в тесных квартирах «профессорского» дома-общежития. В классах многолюдно, тесно, грязно, шумно. Число учеников в классе, где учился Чернышевский, колебалось от 80 до 120 человек, в «языковых» классах — от 60 до 100. «Классные комнаты,— вспоминал однокашник Чернышевского, — у нас по зимам не топились, оконные рамы были одни, двери разбиты, и холод в классе невыносимый».

О недремлющем оке начальства, следящего за малейшими отклонениями преподавателей от правил, красноречиво повествует архивный документ, имеющий прямое отношение к классу Чернышевского. «При вчерашнем моем посещении семинарии, — писал епископ в семинарское правление 11 ноября 1843 года, — я заметил, что во втором классе низшего отделения не было наставника, несмотря на то, что было уже за половину девятого часа утра. Это опущение сделано учителем Синайским. Подтвердить ему, Синайскому, впредь быть исправнее, а инспектору велеть доводить до моего сведения о подобных неисправностях, если оные будут допущены кем-либо из наставников». «Ректор на профессоров к архиерею, инспектор тоже на И.Ф. (Синайского) — поздно ходит в класс», — сообщал Николай Чернышевский А.Ф. Раеву в феврале 1844 года.

Учебников и необходимых пособий явно не хватало, особенно это касалось естественных наук. Кто-то летом 1842 года пожертвовал семинарии электрическую машину, и если бы не этот случай, ученики так никогда и не увидели 'бы действие искусственного электрического заряда на уроках физики. Другой любопытный случай относится к 1846 году, когда учитель по сельскому хозяйству обратился к начальству с просьбой приобрести во врачебной управе для уроков по зоологии человеческий скелет. Епископ Иаков, от которого зависел исход дела, наложил весьма уклончивую резолюцию: «Просить управу уступить скелет для семинарии в пользу науки, но предварительно и частно осмотреть скелет, полон ли он, хорошо ли сложен и стоит ли того, чтобы такой иметь при учебном заведении». Из щекотливого положения со скелетом выручила сама врачебная управа, которая скелета «не уступила», а потребовала за него 10 рублей. На это, может быть, и рассчитывал преосвященный, потому что семинарское начальство прописало: «Поелику 1как суммы на покупку означенного предмета не имеется в правлении семинарии, так и без разрешения высшего начальства нельзя приобретать означенного скелета, то оставить :пока без исполнения впредь до новых распоряжений и постановлений касательно естественной истории». Ясно, что при таком отношении к делу преподавателям семинарии работать было нелегко.

Кандидаты и даже магистры духовных академий, поселившись в саратовской глуши, быстро теряли свою ученость и погружались в мир тусклых служебных и семейных забот. Много лет спустя Чернышевский заметил, что смеяться над профессорами провинциальных семинарий «тяжело» — «это значило бы смеяться над невозможностью иметь в руках порядочные книги, над совершенною беспомощностью в деле своего развития, над положением, невообразимо стесненным во всех возможных отношениях». Чернышевский ежедневно видел перед собой людей, которые уже и не стремились вырваться за пределы семинарской лекции и не поддавались ни на какие советы и уговоры (даже идущие со стороны начальства) заняться науками серьезнее. Исключением был Г.С. Саблуков, преподаватель гражданской истории и татарского языка. Епископ Иаков, прочитав извещение от 27 апреля 1845 года о составленном учителем Воронежской семинарии А. Ланским руководстве к изучению русской словесности для воспитанников духовных семинарий, обратился к своим подчиненным с призывов: «Пора и нашим наставникам писать книги» Синайский это сделал. Саблуков трудится с похвалою. За прочими остановка по сей части». Впрочем, приглашая 'К издательской деятельности, Иаков — «осел-фанатик», по характеристике Чернышевского, — в то же время отказывал в материальной поддержке и в (результате тормозил дело, к которому призывал. Преданный науке Саблуков такой помощи не просил из скромности, и это особенно устраивало преосвященного. Синайский же напечатал свой российско-греческий словарь полностью за свой счет, и когда он в 1847 году обратился к Иакову с просьбой о пособии «для покрытия больших моих издержек при издании сего словаря», тот отвечал: «Книга эта очень полезна для учебных заведений, в которых преподается греческий язык. Предписать начальникам духовных училищ позаботиться о распространении сей книги между учениками. Наставники семинарии также должны позаботиться о внушении ученикам пользы приобретения российско-греческого словаря». По существу это был отказ, облаченный в комплиментарную форму. А сменивший Иакова епископ Афанасий, как это видно из архивных документов, ограничил и самую продажу словаря Синайского на том основании, что «в наших училищах, где греческий язык изучается только аналитически, употребление словаря русско-греческого весьма незначительно».

«Дрязги семинарские», касавшиеся преподавателей, еще сильнее задевали семинаристов, особенно бурсаков, то есть тех, кто жил в общежитии (в бурсе) на «казенном коште». Семинарский архив отражает далеко не все происшествия, к тому же многие документы утеряны. Однако и сохранившиеся материалы помогают воссоздать вполне достоверную картину жизни семинаристов, жестко регламентированной до последних мелочей.

Бурсаки обязаны были вставать в шесть утра. Следующий час отводился на молитву и завтрак, в восемь начинались классные занятия, продолжавшиеся до шести вечера с перерывом на обед. В остальное время — молитвы, домашние занятия, прогулка, ужин и сон. Особым пунктом инструкции помечено: «Часы отдыха не должны быть проводимы в совершенной праздности и должны иметь свой род замятий, состоящих из невинных и занимательных разговоров или в чтении удобнейших для разумения и невредных для нравственности книг». Музыка и пение дозволялись «только духовные и благопристойные». Строго воспрещалось посещение театра и других «каких-либо худых общественно-подозрительных домов».

Главной заботой надзора было чтение семинаристов. Книги «бесполезные, тем более вредные, — говорилось в инструкции, — как-то журналы, повести, романы и т. п., немедленно отбирать и представлять инспектору». Это распоряжение выполнялось особо тщательно. «Начальство, — вспоминал современник, — запрещало нам читать светские книги, считая или ненужными для нашей будущей деятельности, или развращающими нас, и если, бывало, инспектор семинарии архимандрит Тихон увидит у какого-нибудь ученика светскую книгу, то возьмет ее и никогда уже не отдаст, поэтому мы читали светские книжки украдкой и льнули к ним, как к запрещенному плоду». Иван Палимпсестов, прошедший полный курс Саратовской семинарии, свидетельствовал, что едва ли из ста питомцев семинарии один видел в печати басни Крылова, стихотворения Пушкина, Жуковского, «положительно можно сказать, что их не было и в самой библиотеке семинарии. Но мы знали, что они не только существуют, но заучивали их даже наизусть. Случайно они кем-нибудь списывались, потом переписывались, и у редкого ученика не было довольно объемистой, тщательно переписанной тетради». За весь семинарский курс он «ни разу не видел листа газеты. Раз как-то мне привелось увидеть какую-то книжку «Библиотеки для чтения» (она врезалась в мою память по загнутому печатному углу на ее обложке)». «В руках семинаристов, — писал Чернышевский, — бывало очень мало книг».

Архивных материалов о составе семинарской библиотеки и ее читателях сохранилось очень мало, и данные о находящейся в ней «светской литературе» чрезвычайно скупы, разрозненны, случайны. Для библиотеки выписывались двенадцать томов «Истории Государства Российского» Н.М. Карамзина, «История Петра Великого» Н. Полевого, газета «Московские ведомости», в 1849 году журнал «Отечественные записки». За уволившимся профессором П. Смирновым числились, например, «Сочинения Жуковского», за И. Терсинским «Царствование Петра II» Арсеньева, «Начальные основания политической экономии» Сея, «Дух законов» Монтескье. В библиотеке Вольского духовного училища оказались «Басни Крылова». Около двухсот книг (реестр их сохранился полностью) передал семинарской библиотеке епископ Иаков, и среди этих книг сочинения Ломоносова, Державина, Карамзина, Муравьева.

Состоял ли Чернышевский читателем семинарской библиотеки, остается неизвестным. Историк и краевед А.А. Лебедев, смотревший еще до революции черновые записные книги библиотеки (ныне они утеряны), утверждал, что Чернышевский ею не пользовался.

Способы наказания за чтение недозволенных книг и нарушение других правил в инструкциях не объявлялись. Они вырабатывались всякий раз индивидуально и зачастую зависели от характера инспектора Тихона, проявлявшего не свойственную ему в других делах изобретательность. Чаще всего он прибегал к заключению ученика в «уединенную комнату», как он называл .карцер, лишая обеда, не брезговал розгами. Судя по его еженедельным отчетам о поведении учеников, больше всего Тихона выводил из себя не сам проступок, а непокорность и дерзость провинившегося. Пользуясь услугами «ябедников», инспектор всегда был в курсе всех происшествий и редкое оставлял без последствий. Например, вечером 14 декабря 1844 года ученики высшего отделения Александр Феликсов и Гермотен Конвоксов «отлучались от казенного корпуса в театр, откуда возвратились в 12 полуночи», а уже утром 15 декабря Тихон доносил об этом в семинарское правление, и ученики были наказаны «3-х дневным уединением и записью в книге поведения».

Первой жертвой Тихона в год, когда Николай Чернышевский только начал учиться, оказался лучший ученик семинарии Григорий Благосветлов. «8-го числа текущего сентября вечером, — доносил инспектор в 1842 году, — я нашел и изобличил в нетрезвости ученика среднего отделения семинарии Григория Благосветлова, который на другой день после того оказал еще грубость. Прошу правление сделать по сему свое распоряжение». Не без давления Тихона правление постановило «лишить Благосветлова казенного содержания». Наказание оказалось излишне суровым для юноши-сироты, имевшего двух братьев и сестру. И хотя подобных нарушений за ним больше не наблюдалось, а в годичной ведомости его поведение означено как «очень хорошее», прежнее наказание не было отменено, усугубив и без того трудное материальное положение Благосветлова. Столь быстрая и резкая расправа, последовавшая за первую же провинность по отношению к одному из лучших учеников, не могла не поколебать восемнадцатилетнего юношу в правильности избранного им пути священнослужителя. Не исключено, что именно это столкновение с семинарской властью послужило толчком извне, укрепившим решение Благосветлова оставить семинарию. В октябре 1843 года он подал прошение об увольнении, которое было удовлетворено только летом следующего года.

Жестокой инспекторской расправе подверглись в 1843 году одноклассники Чернышевского Александр Разумовский и Козьма Канаев. 5 марта они подали на имя епископа прошение, в котором жаловались на инспектора: «Отец инспектор семинарии иеромонах Тихон, имея какое-то обыкновение показывать себя тщательным в наблюдении за нравственностью учеников семинарии, вместо законами дозволенных средств употребляет к тому неумеренную жестокость. Он избирает учеников слабой нравственности, которые в облегчение своей нескромности, а может быть, и беспорядков по жизни, стараются выказывать себя ему верными, доносят ему, что только могут выдумать, и отец инспектор жестокостью своею, по их ябедам, мало того что ослабляет учеников в учении, но даже отнимает у них и последнюю возможность к тому, наказывая жестокими телесно ударами». Далее ученики сообщали, что Тихон, опираясь на доносы ябедников, приказал их высечь — первого дважды, а второго трижды. Однако ябедники не унимались и донесли Тихону, будто Разумовский и Канаев вместе с другими учениками присутствовали на кулачном бою. Инспектор приказал вытащить обоих из класса «в продолжение часов занятий, обманом вызывая из оного — под предлогом приезда родственников — и мы едва могли вырваться из рук его приверженцев, так что с первого из нас ученик Семен Успенский снял тулуп, пустив его в одном халате при известной сырости погоды и вредной для здоровья каждого». Оба пострадавших надеялись найти в епископе «единственного покровителя и защитника», который сможет «ограничить настоящую жестокость отца инспектора».

В резолюции Иакова от 5 марта говорилось, чтобы просители «не дерзали подавать повода начальству дурными своими поступками не только наказывать их, но и гневаться на них», а инспектор, прибегая впредь к телесным наказаниям, «должен совещаться с ректором и докладывать предварительно мне».

Епископская резолюция, несмотря на содержавшийся в ней выговор ученикам, воспринималась ими как победа. И Тихон, не мирясь с таким исходом дела, предпринял новое наступление, приведшее к самым неожиданным для жалобщиков результатам. 11 марта инспектор направил в семинарское правление объяснительную записку. Оказывается, никаких «доверенных ябедников» у него нет, и оба ученика, вызванные из класса «для спроса» об участии в кулачном бою, «оказали публично самое грубое неповиновение». О жестоком наказании, которому их подвергли до известия о кулачном бое, Тихон умалчивает: было что скрывать! Подав жалобу, оба ученика, сообщал Тихон далее, «перестали ходить в класс и вот более недели не являлись ни в класс, ни ко мне после неоднократных с моей стороны требований. Сверх того, с тех пор как Разумовский и Канаев подали на меня жалобу, вообще в учениках низшего отделения семинарии стали очень явно обнаруживаться предо мною особенные признаки своеволия, неуважения и непослушания: иные из них, проходя мимо меня, смотрят с значительною отвагою и улыбкою, других, замеченных в шалостях и опущении классов, зовешь к себе, а они не повинуются и не приходят; один из учеников среднего отделения уже грозил мне бумагою к высшему начальству за то, что я в записке о поведении за прошедший месяц февраль отметил его: своеволен и непослушен».

По архивным данным, речь идет об Александре Семихатове, оштрафованном «голодным столом в течение 4-х дней». Инспектор объяснял, что применяет «такие наказания, которые не возбранены семинарским уставом, какие повсюду употребляет благонамеренная власть родительская, бесспорно данная семинарскому начальству, и без употребления которых, как свидетельствует опыт, вовсе нет возможности содержать, особенно еще малосмысленных мальчиков, в спасительном страхе и благочинии». На другой же день семинарское правление вынесло определение: «Учеников Разумовского и Канаева за означенные поступки в записке отца инспектора наказать семидневным уединенным заключением, что и означить в книге поведения».

Завершением всей истории с протестом было исключение Разумовского и Канаева из семинарии сразу же по окончании учебного года. Разумеется, Иаков не мог не знать о проведенной инспектором акции против непокорных семинаристов, и его резолюция от 5 марта — ловкий тактический ход, рассчитанный на поддержание среди учеников своей популярности справедливого владыки.

Как видно из приведенных документов, дело Разумовского и Канаева сразу вышло за пределы канцелярской переписки и стало предметом оживленного обсуждения среди учеников всей семинарии. Одни поддерживали дерзких протестантов (например, Александр Семихатов), другие (такие, как Семен Успенский) выступали на стороне властей. Последствия борьбы враждующих группировок еще долго, по-видимому, сказывались на взаимоотношениях семинаристов. «А уж в семинарии что делается, и не знаю, — писал Чернышевский А.Ф. Раеву 3 февраля 1844 года. — Было житье раньше, а ныне уж из огня да в полымя. Об учениках уже и говорить нечего: в класс не пришел — к архиерею. Но и между собою перекусались».

Семинарский архив сохранил еще один случай решительного выступления против инспектора. Автором жалобы и на этот раз явился соученик Николая Чернышевского — Федор Залетаев. 28 октября 1843 года епископ читал: «Небезвестно Вашему уже Преосвященству жестокости отца инспектора семинарии, каковую Вы благоволили ограничить в марте месяце сего года. А ныне он, по-прежнему имея (ябедников, и сам вступил в ябедничество, сколь возможно вымышляя вины на учеников перед отцом ректором». Залетаев писал, что однажды по болезни пропустил урок и «был подвержен наказанию служить в столовой, стоять в оной на коленях, заключению в сторожескую камеру и телесному наказанию при отце ректоре». Наказание было особо жестоким, жалуется Залетаев, «так как сторож, избранный ими для наказывания, принес одних лоз целое берем я для одного ,меня и переменными наказывал». В результате он неделю не ходил на уроки, а инспектор за эти новые пропуски занятий грозит «исключением из семинарии с худым поведением». Иаков написал на прошении: «За строгость начальство надобно благодарить. От строгости хорошая нравственность. Но с позволения ли ректора был сей ученик наказываем розгами. О сем представить мне отзыв со справкою о сем ученике». В позиции епископа заметен шаг назад в сравнении с его резолюцией от 5 марта. Кроме того, в прошении Залетаева ясно сказано, что экзекуция проводилась в присутствии ректора, и вопрос Иакова лишь выдает стремление к формальному соблюдению справедливости. Между тем семинарское начальство известило преосвященного, что ученика наказали с позволения и в присутствии ректора «слегка отеческим духом» за пропуски уроков и богослужения «по лености» и что он «духа ленивого и упорного».

6 ноября епископ вынес окончательную резолюцию по делу Залетаева: «Следовательно, Залетаев достойно и благонамеренно наказан как опускавший классы и церковное богослужение по лености. Следовало бы Залетаева как за сей поступок, так преимущественно за бранные, законом воспрещаемые слова, употребленные на начальство в прошении, исключить из семинарии, но, снисходя к юности и неопытности, оставить Залетаева в семинарии в надежде, что он исправится и принесет плоды доброго поведения как вразумленный начальническим взысканием». 20 июля 1844 года Залетаев был уволен из семинарии. После этой расправы жалоб на семинарское начальство со стороны учеников более не поступало.

В семинарской летописи того времени заметное место занимает дело Александра Фиолетова, учившегося с Николаем Чернышевским в одном классе. Сам Фиолетов пояснил в прошении от 9 февраля 1845 года, что 23 декабря прошедшего года «по неизвестным обстоятельствам» в доме его отца, Ильинской церкви заштатного дьякона Емелиана Фиолетова, полиция произвела обыск, а 3 января он, Александр Фиолетов, оказался арестованным. Ему поставили в вину переписывание трех просьб, поданных в разное время к губернатору и прокурору «от мещанки Кокуриной, ищущей вольности людей из помещичьего владения, с показанием в каждой вместо себя сочинителем другого сословия разных лиц». В ходе следствия стали известны имена тех, кому Кокурина «искала вольности» — крепостные крестьяне Осип Дмитриев и его жена Василиса Никифорова, принадлежавшие помещице Ченыкаевой. Ученик семинарии оказался вовлеченным в политическое дело, и епископ Иаков, не дожидаясь окончания следствия, немедленно распорядился «обязать подпискою всех учеников семинарии и училищ не писать никому прошений — не только не рукоприкладствовать, но вообще не вмешиваться в чужие дела. Затем ученика Фиолетова исключить из семинарии в епархиальное ведомство». 9 февраля семинарское правление исполнило резолюцию преосвященного, и среди расписавшихся под обязательством — автограф ученика среднего отделения Николая Чернышевского.

Вины Александра Фиолетова следствие не установило. «Бумаги не дельные писаны моим отцом, а я тут ни при чем», — объяснял он семинарскому начальству. Иаков был непреклонен. В течение трех последующих лет Фиолетов пытался доказать, что стал жертвой недоразумения, и только в ноябре 1848 года новый епископ разрешил принять его в среднее отделение семинарии. Впоследствии Фиолетов дослужился до сана протоиерея Саратовского женского монастыря. Безвинно виноватый Александр Фиолетов должен был запомниться Чернышевскому как пример чудовищной несправедливой расправы.

Наиболее распространенным проступком семинариста было пьянство. «В продолжение последних пяти месяцев, — писал Иаков на книге протоколов семинарского правления 29 января 1843 года, — более было пьяных из учеников богословия, нежели по всей семинарии в продолжении истекших пяти лет». Однако, несмотря на строгости, пьяных бурсаков не убавлялось. Бывший саратовский семинарист приводил, например, такие строки из старой разудалой семинарской песни:

Неужели в самом деле

Все над книгами коптеть?

Черт возьми со всем ученьем

В четырех стенах сидеть...

Трубки в зубы, пойдем в поле

И мученье все запьем,

Запоем мы на раздолье

Про житье-бытье свое...

Нальем в чашку круговую

Пуншу, меду-аромат,

Грянем песню удалую,

Грянем дружно на народ.

«В мое время в Саратовской семинарии, — вспоминал Чернышевский, — никакое сходбище семинаристов не могло не быть попойкою». «Спивались с кругу» многие из способнейших учеников, напоминая судьбу врача Ивана Яковлева из автобиографических заметок Чернышевского.

Если бурсаку случалось заболеть, то лечили его в семинарской больнице всегда одними и теми же средствами — «микстурой, — какая, я не знаю, — писал Чернышевский впоследствии, — но одна микстура... от чахотки до тифа». Постоянным лекарем числился в семинарии А.Д. Покасовекий. Одно время он совмещал службу с врачеванием в Александровской больнице, но в 1843 году был уволен оттуда за причастность к злоупотреблениям. В семинарии на медицину отпускали буквально нищенские суммы, и Покасовскому только поэтому удавалось сохранять здесь свой послужной список от нежелательных пометок.

Ежемесячные рапорты Покасовского (для примера взят из семинарского архива январь 1844 года) неизменно заканчивались следующим примечанием, которое можно отнести к перлам бюрократического стиля: «Причислив к состоявшим от декабря 1843 года 3-м прибывших в течение генваря м-ца 1844 года 20-ть и разделив сумму на число умерших 0, выйдет, что в Саратовской семинарской больнице из 23-х человек не умерло ни одного».

Насколько бедно содержалась больница, свидетельствует, например, рапорт штаб-лекаря от 7 ноября 1845 года: «Больные мальчики, поступающие в больницу из духовных училищ, не имеют больничного платья и обуви, как-то: ни летних, ни зимних халатов, ни туфлей, ни чулков, а потому и больные и выздоравливающие ходят не только в комнате больничной босиком, но и выходят в ретроградное место в таком положении. А результат этого недостатка есть тот, что выздоравливающие больные беспрестанно простуживаются, получают не только возврат болезни, но и другие болезни с жесточайшими припадками, угрожающими опасностью жизни, а потому число больных может увеличиться до того, что и поместить их в больнице не будет возможности, и дабы впоследствии времени от значительной смертности не впасть мне под законную ответственность, обстоятельство это имею честь представить семинарскому правлению на благоусмотрение». Однако существенных перемен не происходило и все оставалось по-прежнему: на 12 кроватей укладывалось более 20 больных, и бурсаки даже зимой вынуждены были ходить босиком «не только в комнате больничной». Но умирали от болезней редко — видно, поистине чудодейственной оказывалась та «микстура», о которой упомянул Чернышевский.

Полуголодное «казеннокоштное» существование, постоянная материальная нужда неизменно сопутствовали бурсакам во все время их семинарской жизни. «Ничто не может сравниться с бедностью массы семинаристов. Помню, — писал Николай Гаврилович, — что в мое время из 600 человек в семинарии только у одного была волчья шуба — и эта необычайная шуба представлялась чем-то даже не совсем приличным ученику семинарии, вроде того, как если бы мужик надел бриллиантовый перстень». «Бурса и грязные ее комнаты и дурная провонялая пища — рай в сравнении с светскими казенно-учебными заведениями», — свидетельствовал Чернышевский же в 1846тоду, а по поводу гоголевских описаний бурсы ввел в свой учебник по русской грамматике, который задумал в 1850-х годах, следующие строки: «Бедные, жалкие люди эти несчастные бурсаки, у которых вся молодость в том только и проходит, что они голодают, собирают подаяние да терпят розги и побои».

Николая Чернышевского товарищи называли между собою «дворянчиком» — за приличную одежду и принадлежность его отца к начальствующему духовенству. В пухово-сером цилиндре и сером костюме, ухоженный и обласканный заботами матери, воспитанный в строгих нравственных правилах, он, конечно, был совершенно избавлен от тягостей бурсацкой жизни и их последствий. «Девственная скромность, чистота сердца, легкая застенчивость, нередко выступавшая румянцем; вдумчивость или углубление в самого себя; молчаливая приветливость ко всем и каждому: все это резко выделяло его из круга семинарских товарищей, которые,

-ради того, и называли его .красной девицей»»,— писал Иван Палимпсестов. Но его любили — за выдающиеся способности, знания, готовность прийти «а помощь, скромность и простосердечие, доброту. «Это был умный, кроткий, добрый, любящий и всеми любимый товарищ», — свидетельствовал Александр Розанов.

Отмечаемая мемуаристами вдумчивость, самоуглубленность выдавали напряженную работу мысли. Внешне это выражалось в блестящих успехах по овладению премудростями семинарских наук. Освоение учебной программы шло первоначально от желания вникнуть в сущность богословия как системы воззрений, а затем превратилось, по-видимому, в привычку первого ученика. Схоластические упражнения не удовлетворяли пытливого юношу, а насаждение узкорелигиозной тематики не давало простора для размышлений. Возвращая, например, ученические тетради после декабрьских экзаменов 1844 года, епископ Иаков потребовал, «чтобы более было составляемо сочинений по церковной и библейской истории». По возможности избегая схоластики, юноша стремился постигнуть глубины богословских учений, чтобы с помощью научных приемов исследования приобрести прочное мировоззрение. Сохранившиеся ученические сочинения 1843—1845 годов свидетельствуют об этих настойчивых, хотя объективно обреченных на неудачу, попытках. Сочинения Чернышевского нерелигиозной тематики были опубликованы в 1953 году в составе его Полного собрания сочинений.

В сочинении «Самые счастливые природные дарования имеют нужду в образовании себя науками» (1843) юный автор выразил глубокое убеждение в могуществе науки, способной, по его мнению, содействовать прежде всего задачам нравственного воспитания. Подобные рассуждения содержатся и в сочинении «О следствиях книгопечатания» (1843). «Типографии, — писал здесь Николай Чернышевский, — умножив до невероятности число книг и уменьшив чрезвычайно их цену и сделав чрез то науки более доступными каждому, принесли тем неоценимую доселе пользу», «важна также польза книгопечатания в том отношении, что оно установило авторские права, и посредством его писатели, дотоле жившие почти только милостынею вельможи, если не имели других источников дохода, кроме своих сочинений, стали хотя немного обеспечены на счет своего состояния». В другом сочинению — «Образование человечества зависит от образования молодого поколения» (1845) —читаем: «Знание — это неисчерпаемый рудник, который доставляет владетелям своим большие сокровища, чем глубже будет разработан». Молодежь должна правильно, разумно распорядиться этой сокровищницей, и тем самым она окажет «величайшее влияние и на будущие успехи человечества, и на пути образования». Такая роль побуждает, писал семнадцатилетний юноша, «всеми силами стремиться к просвещению, быть самим ревностными и неутомимыми деятелями на поле знания».

Суждения о необходимости и силе научного знания высказывались исключительно в контексте богословском. И если здесь возникали критические нотки, то своим происхождением они обязаны вовсе не содержанию богословского учения, а лишь сомнениям в способах и средствах осуществления научного образования на пути овладения богословием. Так, в сочинении «Следует ли отдавать предпочтение школьному воспитанию перед домашним» (1844) автор решительно высказался в пользу домашнего воспитания. По его убеждению, воспитание в домашней обстановке предпочтительнее: невелико число учеников, и для учителя «не представляет труда разобраться в задатках и способностях всех своих учеников», кроме того, учитель действует совместно с родителями, и тем достигается единство требований и целей, при домашнем обучении не допускаются перерывы в занятиях, какие обычно возникают в школе во время каникул и празднеств. Школьная система не способна справиться с лентяями и лгунами, развивая в учениках «склонность к ничегонеделанию и лени», привычку обманывать и хитрить — школа явно не справляется, таким образом, и с нравственными задачами.

Сочинение вызвало неодобрение преподавателя, представителя официальной школы, подвергшейся критическим нападкам со стороны ученика. «Направление мыслей, обращение внимания только на школьные злоупотребления — ложно. Ничего не сказано о цели, к которой направляет школу высшая власть» — таков приговор первого оппонента первых критических высказываний Чернышевского. В юношеской страстности замечаний, адресованных официальной школе, чувствуется влияние личного жизненного опыта. Домашние занятия, длившиеся на протяжении шести лет под руководством опытного педагога-отца, наглядно демонстрировали свои преимущества перед училищной системой воспитания. Однако не следует преувеличивать значение критических нападок юного Чернышевского на школу-семинарию. Он вовсе не против получаемого учениками богословского образования. Речь шла о препятствовавших благим целям просвещения способах обучения, превращающихся в зубрежку, схоластику.

Большинство сочинений Чернышевского-семинариста посвящено религиозно-философским вопросам, и бесполезно искать в них даже оттенки материалистического воззрения. В соответствии с традиционным богословием он пишет о боге как творце мира и последующем развитии этого мира по своим внутренним законам.

В сочинении «Смерть есть понятие относительное» (1846) автор утверждает, что всякое состояние любого предмета «может быть названо и жизнью и смертью, смотря по тому, в каком отношении будем на него взирать». Высшая форма жизни для человека — «жизнь души», и по сравнению с ней «жизнь наша на земле есть смерть». После смерти человека разрушается тело, а для души это состояние является жизнью, которая переходит лишь в другое состояние. «Нет в мире не относительной, безусловной смерти; нет в нем и безусловной жизни; и нет ее нигде, кроме существа бесконечного... Все истинно высокие понятия о мире, которые одни могут нас предохранить от материализма, развиваются только из идеи о бесконечной мудрости, благости и всемогуществе создателя его. Естественное богословие служит ключом к надлежащему разрешению всех основных вопросов о мире». Чернышевский неколебимо стоит на почве теологии. Религия и наука в его сознании предстают еще не разъединенными понятиями.

Много лет спустя, полемизируя с идеалистом и богословом П.Д. Юркевичем и поддерживавшими его редакторами «Русского вестника», Чернышевский писал: «...если угодно, я могу доставить в редакцию «Русского вестника» так называемые на семинарском языке «задачи», то есть сочинения, маленькие диссертации, писанные мною, когда я учился в философском классе саратовской семинарии. Редакция может удостовериться, что в этих задачах написано то же самое, что должно быть написано в статье г. Юркевича...». В семинарский период жизни Чернышевский еще глубоко верил в религиозное учение как в представлявшееся ему единственно истинным и научным знание о мире. Другое дело, что его теоретические суждения начинали вступать в противоречие с наблюдаемыми им событиями и фактами конкретной действительности, создавая в его сознании, как он писал в автобиографии, «путаницу невообразимую, неудобомыслимую». И круг чтения, оказывавший влияние на формирование ранних убеждений в семинарские годы, характеризовался самим Чернышевским как «смесь Голубинского и Феофана Прокоповнча с Ролленом в переводе Тредьяковского и всяческими романами, журнальными статьями и учеными книгами всяческих тенденций, — от «Вечного Жида» Сю до сочинений Димитрия Ростовского, до Диккенса и Белинского». Сочинения Белинского Чернышевский читал, конечно, в «Отечественных записках». А.Н. Пыпин свидетельствовал, что этот журнал в ту тору бывал в доме Чернышевских — Пыпиных: «В первых классах гимназии я знал «Отечественные записки» и очень сокрушался, что не все мне было понятно, например, статьи писателя Искандера; мать успокаивала меня, что для меня это еще рано читать и что я скоро буду понимать все это». Под именем Искандера выступал, как известно, Герцен. Однако упоминания Белинского и Герцена не дают оснований для выводов о решающем влиянии этих писателей на убеждения юного Чернышевского и его двоюродного брата. Подобное влияние со всей определенностью скажется много позже.

И все же обращение к сочинениям писателей, не входящих в учебные программы семинарий, чтение современных журналов, недоступных многим семинаристам, произведений Лермонтова, Диккенса, Ж. Санд, Белинского, Герцена, прекрасное знание историко-богословской и теоретико-богословской литературы, изучение языков, не преподаваемых в семинарии, — все свидетельствовало о быстро развивающемся уме, о страстных поисках ответов на мучившие вопросы мировоззренческого и житейского планов, о стремлении выйти за пределы узкой семинарской школы, которую уже тогда Николай Чернышевский воспринимал критически.

 

Глава 3 «Первый мой друг»

 

Первым своим другом Николай Чернышевский называл товарища по семинарскому классу Михаила Левитского. «Мы с Левитским, — вспоминал он, — не могли пробыть двух дней не видавшись».

Печатные сведения о Левитском необычайно скупы: полторы страницы в работе Ф.В. Духовникова «Николай Гаврилович Чернышевский, его жизнь в Саратове» и краткое биографическое указание, извлеченное Н.М. Чернышевской из архива: сын священника Димитрия, занимавшего вакансию дьячка в селе Синодском Петровского уезда Саратовской губернии, поступил в Саратовское духовное училище в 1836 году, затем переведен в семинарию.

Удалось дополнительно выяснить, что в училище, а затем в семинарии одновременно учились два Михаила Левитских. Сначала они числились в параллельных отделениях, а в семинарии оба попали в один класс с Чернышевским и во всех ведомостях для различения значились: Михаил Левитский 1-й и Михаил Левитский 2-й. Оба 1826 года рождения, но родственниками они не были. Учились неодинаково: первый шел по первому разряду в числе отличников, второй лишь по второму. Материальное положение тоже было неравным. Первый жил в общежитии (бурсе) «на полукоште», второй, также сын дьячка, — «на своем содержании».

Чернышевский дружил с первым.

В семье Левитских что-то не ладилось. Об этом можно судить по довольно частым перемещениям отца, необычным для церковнослужителей. В архивном документе 1836 года, содержащем просьбу принять десятилетнего Михаила в училище, значилось, что его отец священник Димитрий проживал в селе Колояр Вольской округи.

Это село, очевидно, и следует считать местом рождения Михаила. Спустя пять лет священник Димитрий уже занимал «дьяческую вакансию» в селе Синодском Петровской округи — значительное понижение в должности. А в сентябре 1842 года семинарское правление получило прошение «Кузнецкого уезда села Евлашева священника Дмитрия Тихомолова о принятии детей его, учеников семинарии низшего отделения Павла и Михаила Левитских и низшего отделения Саратовского духовного училища Василия Левитского на казенное содержание по бедности». Это единственный документ, где означена фамилия священника — Тихомолов. Возможно, фамилия Левитский у Михаила и его братьев «благоприобретенная», духовная и его настоящее имя — Михаил Тихомолов. Очень могло быть, что отец не хотел, чтобы его дети несли на себе груз его прегрешений, ставших известными епархиальному начальству, и он при зачислении сыновей в учебное заведение всем троим дал произвольную фамилию Левитский.

В духовном училище Михаил учился в тех же классах, где и Николай Чернышевский. По результатам экзаменов Михаил неизменно признавался «способностей и прилежания похвальных, успехов похвальных, поведения очень хорошего». Вероятно, тогда же на экзаменах они как лучшие ученики и познакомились.

В одном семинарском классе с Чернышевским Михаил Левитский пробыл первые два года. В среднем (философском) отделении, то есть с 1844 года, его перевели в параллельный класс, и в это время с Чернышевским, как значится по архивным ведомостям, учился его брат Павел. Из документов видно, что Михаил постоянно входил в первую четверку лучших учеников, не раз награждался книгами за отличные успехи и примерное поведение. Сидели они с Чернышевским оба года на первой скамейке отличников. Оба прилежно занимались татарским языком в классе Г.С. Саблукова. Жил Михаил в семинарском общежитии на полуказенном обеспечении, в ужасающей бедности. По словам Чернышевского, он не имел «другого костюма, кроме синего зипуна зимой и желтого нанкового халата летом», случалось, что ему вообще не в чем было ходить в класс. Придавленный нуждой, он обнаруживал особую восприимчивость к любому проявлению неравенства. Несмотря на дружбу с Чернышевским, свидетельствовали очевидцы, «как Николай Гаврилович ни просил его к себе в гости, Левитский, бедный, неотесанный бурсак, не решился идти к нему, отговариваясь тем, что и одежда у него плохая, и он не умеет обращаться в обществе, в особенности в доме такого высокопоставленного лица, каким был Гавриил Иванович».

Постоянные лишения и крайняя бедность, однако, не забили в нем чувство собственного достоинства, а напротив, обострили его, направляя нередко на дерзкий вызов. Богато одаренная натура тщетно искала выхода в застойном мире семинарской схоластики. «Верно, он думал, думал о том, что дельное, нужное, полезное могло бы из него выйти, но... и взрывало бедняка», — писал Чернышевский.

Ссылаясь на рассказы современников, Ф.В. Духовников описывает случаи полемических столкновений Левитского с преподавателем закона божия А.Т. Петровским, которому умный семинарист «часто возражал». «Ты, Левитский, — говорил ему профессор,— настоящий лютеранин: твои возражения не в православном духе». Или: «Ты, Левитский, споришь не затем, чтобы узнать истину, а затем, чтобы выведать мои познания; своими возражениями хочешь показать мою несостоятельность, поймать меня на слове и сконфузить перед целым классом». «Этим Петровский и ограничивался, — замечает Ф.В. Духовников. — Такие ответы, очевидно, никого не удовлетворяли, оставляя в сомнении относительно некоторых истин православной веры». Все современники отмечали «хороший дар слова» у Левитского, его умение вести спор, глубину и критичность ума.

После выхода Николая Чернышевского из семинарии Михаил, оставшись едва ли не в полном одиночестве, сделался раздражительным, стал чаще вступать в пререкания с профессорами. Учился он по-прежнему лучше всех, но его поведение все больше стало настораживать семинарское начальство. Так, в записке инспектора о поведении учеников в течение 1845 года «Михаил Левитский 1-й замечен в грубостях и сварах», а его брат Павел «своеволен и дерзок в речах».

Спустя год произошло столкновение с профессором А.Т. Петровским, тот нажаловался инспектору, и последовал удар, резко подкосивший материальное положение бурсака. Инспектор доносил, что «Михаил Левитский 1-й в классе при всех товарищах говорил ему, Петровскому, невежественно и грубо, осуждая его лекцию и тем возбуждая к смеху всех товарищей». «И прежде упомянутый Левитский, — прибавлял злопамятный Тихон, — оказывал грубости инспектору семинарии и его помощнику». Семинарское правление определило «ученика высшего отделения Левитского за означенный проступок лишить казенного пособия, выслав его в квартиру, и сверх сего оштрафовать трехдневным уединением со внесением сего поступка в книгу поведения». Об этом происшествии саратовские семинаристы сообщили Николаю Чернышевскому в Петербург. В письме к отцу Николай пытается разобраться в случившемся. Не зная всех подробностей дела, он ужаснулся наказанию — «сослали с казенного Мих. Левитского». Он-то знал, что означало для «бедняка-бурсака» лишиться содержания — «большая часть этих людей спивается с кругу». Чернышевский досадует на А.Т. Петровского, принявшего ребяческую выходку за серьезное выступление. Человек «с душой и сердцем» (так казалось тогда Николаю), Алексей Тимофеевич должен был проявить большую сдержанность, понимание и снисходительнее отнестись к бурсаку, для которого малейшие напоминания о бедности и бесправности становились все болезненнее, «эти мелкие, пустые, грошовые, но ежеминутные, постоянные и непреоборимые почти препятствия естественно каждого, кто не одарен слишком сильною волею, твердым характером, сделают раздражительным, несносным человеком». Чернышевский пытается оправдать своего друга, человека «с удивительною головою, с пламенною жаждою знания, которой, разумеется, нечем удовлетворить в Саратове». Гаврила Иванович, сколько можно судить по письму Николая, принял сторону обидчиков Левитского, проявившего «взбалмошный» характер. Николай из вежливости не возражал отцу. «Но все-таки мне очень жаль его, если это повредит ему при окончании курса»,— заключал он размышления о Левитском.

Действительно, последствия инцидента сказались очень скоро. На декабрьских экзаменах его успехи были оценены только как «очень хорошие», из отличников он уже выведен. В мае 1847 года «Михаил Левитский 1-й не ходил 4 дня в класс по лености, презирая все увещания и советы начальства», «в обращении всегда заметны грубость и непокорность», забросил «татарский класс». Семинарию ему дали окончить, но лишь по «второму разряду». Получив известие о выпуске из семинарии, Чернышевский записал в дневнике: «В Академию посылают Промптова, Клюкова и Кипарисова. — Мне вздумалось несколько о Левитском». Ясно, что Левитский, превосходивший всех кандидатов в духовную' академию, туда, как «второразрядник», не мог быть направлен. Левитского уволили в епархиальное ведомство, где он по положению обязан был ждать какого-либо места в Саратовской епархии.

О дальнейшей судьбе Левитского документальных сведений не сохранилось. В одном из списков 1850 года нашлась о нем краткая запись — «Михаил Левит-окий 1-й — учитель». Иными словами, он получил место преподавателя в одном из духовных училищ епархии. В каком именно, трудно сказать, так как архивные документы училищ сохранились далеко не полностью, а среди дошедших до нашего времени фамилий преподавателей середины XIX века его имя отсутствует. В рукописных материалах к работе Ф.В. Духовникова о Чернышевском приведены свидетельства нескольких современников о том, что Левитский сделался священником. «Левитский за пьянство, — читаем здесь, — кончил курс во втором разряде. Такова судьба многих лучших учеников семинарии, начиная с Иринарха Ив. Введенского... Хотя Петровский и не советовал Левитскому поступать в духовное звание, но он поступил во священники и умер от нетрезвой жизни».

В 1862 году Чернышевский писал о Михаиле Левитском уже как «о покойном». Талантливый юноша так и «спился с кругу», «а славный бы, дельный, умный был человек, может быть, честь России» — слова Чернышевского.

Еще раз о своем несчастном друге Чернышевский вспомнил в Сибири, на каторге, когда работал над романом «Пролог». Одним из главных действующих лиц романа «Чернышевский собирался вывести своего товарища и соратника по «Современнику» великого русского литературного критика Н.А. Добролюбова. Чернышевский и сделал это, но заменил подлинную фамилию на вымышленную — Левицкий. Выбор не был случайным или формальным. С одной стороны, Чернышевский как бы указывал, кем мог стать даровитый семинарист, если бы его жизнь сложилась иначе, с другой — намеренно сблизил судьбы двух близких ему людей, которые одинаково стали жертвами враждебных социальных условий.

«Сколько сил и недюжинных талантов, — писал с горечью один из воспитанников семинарии, — было не замечено светским обществом у других, еще не определивших своего назначения, а уже надевших рясу, неспособных порвать с окружающей средой и почти слившихся с народом, из которого вышли, которым жили и кормились, с которым мучились и страдали и ничем себя не заявили? Имя им — легион».

Что касается М. Левитского 2-го, то он в 1848 году окончил семинарию, как и его однофамилец, по второму разряду, получил место священника в одном из сел, дослужился до благочинного.

Кроме М.Д. Левитского, Чернышевский в особо близких отношениях не был ни с кем, но приятельские связи поддерживал еще с несколькими семинаристами-одноклассниками— Андреем Тихомировым, Дмитрием Орловым. Из студенческого дневника Чернышевского видно, что он отличал от других также Василия Промптова, сына священника. В 1848 году с удовлетворением отмечал факт поступления Промптова в духовную академию («хорошо, что Промптов туда едет»), а когда того уволили из академии «за болезнью», с возмущением назвал тамошнее начальство «мерзавцами».

Чернышевский, Левитский, Промптов числились в семинарском классе лучшими учениками. В эту группу входил и Федор Палимпсестов. В воспоминаниях его брата Ивана, где он назван «едва ли не единственным близким товарищем» Николая Чернышевского, степень их близости, пожалуй, преувеличена, но, по свидетельству того же мемуариста, Чернышевский был для Федора Палимпсестова «предметом глубокого уважения и любви». Впоследствии он служил в Саратове смотрителем губернской типографии, затем акцизным чиновником. Их частые встречи относятся ко времени преподавательской деятельности Чернышевского в Саратовской гимназии.

Имена других соучеников не заняли в семинарской жизни Николая Чернышевского сколько-нибудь заметного места.

Из других, старших, классов близок к Чернышевскому был разве только Г.Е. Благосветлов. Он поступил в семинарию в 1840 году после успешного окончания Саратовского духовного училища. Из года в год отмечалось, что способностей он «отлично хороших», «отличных». Во время состоявшегося в июле 1842 года торжественного акта был награжден книгой. «Прилежания и успехов очень хороших» — самая высокая аттестация, которой был удостоен один Благосветлов по результатам двухгодичного учебного курса (1840—1842) по изучению татарского языка, а в следующем учебном году славу первого ученика по «татарскому классу» разделил с ним Чернышевский. Благосветлов пробыл в Саратове до 1845 года, затем уехал в Петербург и там продолжал поддерживать знакомство с вскоре приехавшим в столицу Чернышевским. С уважением говоря о Чернышевском в письме к Некрасову в 1872 году, когда Николай Гаврилович находился в Сибири, Благосветлов вспоминал, что он «с ним рос и воспитывался».

 

Глава 4 «Любезный мой наставник»

 

Из преподавателей семинарии Николай Чернышевский отличал Гордея Семеновича Саблукова. Сын священника, он после Оренбургской семинарии поступил в Московскую духовную академию, по окончании которой в 1830 году «определен на класс гражданской истории и еврейского языка в Саратовскую семинарию». С тех пор он неоднократно исполнял должности профессора философии, назначался инспектором семинарии. В Саратове Саблуков жил до 1849 года, затем был отозван на преподавательскую должность в Казанскую духовную академию.

В памяти мемуаристов Саблуков остался незаурядной личностью, тружеником науки, человеком чести и долга. К. семинарским обязанностям он относился с безукоризненной аккуратностью. Требовательный к себе, он и к другим подходил с теми же мерками, и не всем приходилась по нраву его строгость. «Саблуков был эгоист, — писал один из современников, — человек самоуверенный; слово его закон, но очень умный. Он нас иногда смешил своими остротами. «Садись дерево на дерево», скажет он, бывало, ученику, который или неудачно ответит, или плохо. Педагогические его приемы тоже поражали нас. Желая наглядно показать ученикам направление течения р. Волги, Г.С. говорил: «Ходи на Волгу», и ученик должен ходить по классу с севера на юг так, чтобы представить все главные повороты Волги».

Главной страстью Саблукова были научные исследования. Из брошенных мимоходом замечаний его лучших учеников — Чернышевского и Благосветлова — вырисовывается облик предельно собранного, целеустремленного ученого, беззаветно преданного науке. Так, выражая Саблукову соболезнование по поводу смерти его жены, Николай Чернышевский писал ему в 1848 году: «Более, нежели для кого-нибудь, должно быть тяжело остаться одиноким для Вас, при Вашем характере и образе жизни, при Вашем желании отстраниться бы, если бы было можно, от всех этих несносных мелочей житейских, которые теперь всею своею тягостью я докучливостью легли на Вас»». Характерно также признание студента Петербургского университета Григория Благосветлова, сделанное в письме к Саблукову: «Видевши пример в Вас — любезном моем наставнике, дорожу каждою минутою времени». «Любезным наставником» Саблуков всегда оставался и для Чернышевского.

Благодаря умению сосредоточиться на интересующих его вопросах, Саблуков успевал необычайно много. «Он обладал огромным запасом сведений не по своим только предметам, но и по другим предметам семинарского курса, — отмечал саратовский историк, — имел весьма здоровый взгляд на вещи и отличался тактом простого, всегда ровного отношения ко всем, вследствие чего мнением Гордея Семеновича дорожили не одни ученики, но и все сослуживцы». Не выделяясь красноречием и всякий раз затрудненно подбирая нужные слова для выражения мысли, он пленял слушателей иным — глубокой заинтересованностью темой, способностью преодолевать сухую затверженность исторических схем, стремлением, насколько позволяли семинарские условия, к творческому истолкованию привычных догм. Интересно письмо Чернышевского к Саблукову, в котором студент делился впечатлениями от лекций профессора всеобщей истории М.С. Куторга. «Более, нежели фактами, — писал здесь Николай, — занимается он самими действователями: и здесь он ревностный защитник всех оскорбляемых и унижаемых, не только какого-нибудь Клеона, но даже и Критиса. На многие предметы смотрит он со своей точки зрения. Так, например, Фукидид, беспристрастие которого так все превозносят, по его мнению, — человек со слишком глубоким аристократическим убеждением, чтобы не быть ему в высшей степени пристрастным, чтобы не быть жесточайшим врагом партии реформы и демократии». Выписанный отрывок — единственный материал, предоставляющий возможность судить о характере и содержании семинарских лекций Саблукова. О «ревностном защитнике всех оскорбляемых и унижаемых», о важности смотреть на предмет «со своей точки зрения» Чернышевский не стал бы сообщать человеку, не разделяющему его симпатий. В словах Чернышевского позволительно видеть отзвук взглядов самого Саблукова, как они были известны Чернышевскому по урокам всеобщей истории в семинарии, — взгляды человека, сочувствующего «партии реформы и демократии».

Историю Саблуков читал в семинарские годы Чернышевского в 1-м классе, и Николай, ученик параллельного 2-го класса, слушал этот предмет у И. Синайского. Однако Синайский, будучи одновременно секретарем семинарского правления, часто или опаздывал на урок, или не являлся вовсе, и Чернышевский, по свидетельству бывших одноклассников, «уходил в первую половину низшего отделения, где читал историю преподаватель Г.С. Саблуков, который хотя не отличался красноречием и не обладал хорошим даром слова, но историю знал хорошо».

В семинарском архиве сохранились программы вступительных лекций Синайского и Саблукова, прочитанных ими в сентябре — декабре 1842 года, и мы имеем возможность сопоставить формулируемое обоими преподавателями содержание так называемых «предварительных понятий». У Синайского: «Определение истории и предмет ее, свойство по времени; польза, пределы и разделение истории, способы преподавания и объяснение некоторых терминов и названий образов правлений». У Саблукова: «Понятие об истории. Различие между преданием, летописью и историей. Частная и всеобщая история. Главные виды событий: история политическая, религий, учености. История как наука. Вспомогательные знания: география, хронология, анахронизм, эра, историческая критика. Состав исторических книг: метод этнографический, хронографический. Части истории. Эпоха, период, периоды всеобщей истории в хронографическом расположении и в этнографическом». Мы видим, разница не только в краткости записи у Синайского. Его коллега строил курс глубже, содержательнее, объемнее. Ученики Саблукова получали данные о преданиях и летописях как исторических источниках, сведения из политической истории, понятие о различных методах исторического исследования. Обширное ознакомление семинаристов с историей как наукой значительно раздвигало рамки привычных представлений и пробуждало во многих глубокую заинтересованность предметом.

Главным научным увлечением Саблукова был ориентализм (изучение особенностей восточных языков). Он самостоятельно изучил арабский, древнееврейский, татарский языки, интересовался персидским. Чернышевский увлекся восточными языками еще до поступления в семинарию под прямым влиянием Саблукова, что засвидетельствовано А.Н. Пыпиным. В семинарии Николай продолжил изучение языков и культуры восточных народов, занимаясь в «татарском классе» Саблукова.

Класс татарского языка был открыт в Саратовской семинарии в 1837 году с целью более успешной работы будущих священников среди татарского населения, которое все чаще привлекалось к обращению в православие. Записывались в класс по желанию, и ежегодно! в нем числилось до пятидесяти человек. Учебников и: пособий не хватало. Неоднократные обращения Саблукова к семинарскому правлению с просьбой выписать, книги успеха не имели. Чернышевский, например, самостоятельно выписал для себя татарский словарь из Казанской семинарии. Самому Саблукову пришлось составлять «Татарскую грамматику», и ученики занимались по этой рукописи.

Одной из педагогических особенностей в преподавании Саблукова было тесное увязывание изучения татарского языка с историей и (Культурой народа. Исторические исследования педагога сосредоточивались на всестороннем выяснении местоположения бывшей столицы Золотой Орды, быта и нравов ее татарского и русского населения. Научной страстностью, неутомимыми историко-краеведческими разысканьями он увлек и Николая Чернышевского.

Существовало предположение, что столичный город Золотой Орды Сарай находился на территории Саратовской губернии. Первоначальные раскопки, носившие случайный, эпизодический характер, обнаружили большое количество самых разных татарских монет и отдельные предметы религиозно-православной утвари, которые давали основание для предположений о существовании христианских русских поселений в прежних татарских городах. Православная церковь старалась использовать эти открытия в миссионерских целях и потому оказывала известную помощь ученым в их археографических исследованиях. Епископ Иаков лично интересовался этой темой и стремился привлечь к работе над нею некоторых из своих подчиненных. Известный советский ориенталист академик И.Ю. Крачковский высказывал предположение, что в издаваемых Иаковом трудах активное авторское участие принимал Саблуков. Семинарский архив содержит документы, подтверждающие это предположение. Так, в 1843 году Иаков распорядился выдать 15 экземпляров печатной брошюры «О состоянии православной веры в Кипчакской орде» «учителю Саблукову за труды по приготовлении материалов для сего сочинения». Между тем брошюра была издана под одной фамилией Иакова. Чернышевский писал в автобиографических заметках, что Иаков «свои ученые сочинения о местных наших золотоордынских древностях... переписывал с рукописных листков профессора нашей семинарии Г.С. Саблукова».

Саблуков нередко сам проводил раскопки. И когда в 1843 году в Саратов по командировке Министерства внутренних дел приехал ученый-археолог А.В. Терещенко для осуществления широкой программы исследовательских работ, то Саблуков сразу же подключился к этой деятельности. А.Н. Пыпин вспоминал, что А.В. Терещенко бывал и в доме Чернышевских, и Николай, таким образом, был в курсе проведенных изучений. А.В. Терещенко утверждал, что столица Золотой Орды находилась на месте нынешнего г. Царева в Царицынском уезде. О результатах своих трехлетних разысканий ученый регулярно сообщал в дневниковых заметках, помещаемых в местной газете ее редактором А.Ф. Леопольдовым, автором изданной в Петербурге книги «Статистическое описание Саратовской губернии». Разумеется, отец и сын Чернышевские внимательно следили за этими публикациями.

В местной газете в это время стал печататься и Саблуков. В декабре 1843 года здесь появилась его статья «Монеты Золотой Орды». «Редакция, — писал А. Леопольдов,— принимает эту ученую статью с истинною признательностью к сочинителю оной профессору Саратовской духовной семинарии Гордею Семеновичу Саблукову, покорнейше прося его и впредь украшать «Саратовские губернские ведомости» подобными статьями. Вот прекрасный пример для всех саратовских ученых, которых редакция и прежде приглашала участвовать своими трудами в сем издании, как общеполезном деле, могущем идти с желаемым успехом при усилии многих умов». В следующем году Саблуков поместил в газете статью «Очерк внутреннего состояния кипчакского царства» — обширное историческое исследование, до сих пор не потерявшее научной ценности.

По разработанной Саблуковым инструкции его ученики-семинаристы и он сам записывали во время каникул различные сведения из народного быта, и собранный материал был передан А.В. Терещенко для книги «Быт русского народа».

Продуктивность Саблукова как исследователя и публикатора поразительна при его загруженности учебными делами, постоянными поручениями Иакова рецензировать рукописи присылаемых ему историко-археологических и филологических работ (в архиве сохранилось несколько таких рецензий). Как лицу духовного звания, Саблукову поручались увещевания татар и раскольников в епархии, составление и чтение проповедей и множество других дел. И все же Саблукову удавалось уделять науке немало времени.

В круг научных изысканий Саблукова был вовлечен и его лучший ученик по «татарскому» классу Николай Чернышевский. Так, он" приступил к подробному изучению и обзору топографических названий в Саратовской губернии татарского происхождения. В архиве Чернышевского до сих пор хранится его рукопись, на первом листе которой автором написано: «По поручению Преосвященного, о селениях Саратовской губернии с татарскими названиями. 1845». В теисте встречаются поправки, сделанные рукой Гаврилы Ивановича Чернышевского.

Г.С. Саблуков был первым, у кого Николай прошел серьезную и достаточно основательную филологическую школу. Под его руководством приобретены навыки научного труда, привит вкус к исследованиям. В письме к Саблукову, отосланному в Казань в апреле 1848 года, студент Чернышевский выразил искреннюю признательность бывшему учителю, — «кого я из всех людей, которым я обязан чем-нибудь в Саратове, и уважаю более всех как ученого и наставника моего, и люблю (более всех как человека». В марте 1851 года по дороге в Саратов Николай навестил Саблукова в Казани, а в автобиографических записках, над которыми Чернышевский работал в Петропавловской крепости, он назвал Саблукова одним «из добросовестнейших тружеников науки и чистейших людей», каких он знал.

 

Глава 5 «Просит уволить его из семинарии»

 

Научные увлечения Николая Чернышевского все больше и больше приходили в противоречие с казенной схоластической системой обучения в семинарии, обстановкой бессердечия и жестокого надсмотра, регламентацией чувств и воли. К тому же семинария предписывала свой образец религиозного служения, далеко не совпадавший с теми духовными критериями, к которым Николай привык в общениях с отцом и Саблуковым. Чиновно-иерархические разделения среди преподавателей и членов семинарского правления, раболепие одних и бездушное засилие со стороны других, наушничество, безжалостная эксплуатация действительно талантливых, но не умеющих постоять за себя (пример Саблукова), — вот та среда, которая пополнялась за счет выпускников духовных академий. Именно в таком обличье проступало будущее, на первых порах ожидавшее и Николая, решись он на академию. При непосредственном соприкосновении с этой средой оказалось, что жизнь духовных лиц, даже облеченных академическим образованием, ничем существенно не отличается от обычной «мирской» действительности, где рядом с губернаторской роскошью и самодурством бытует бедность и бесправие Катерины Егоровны, врача Яковлева. Социальные контрасты обыденной жизни, рано поразившие воображение впечатлительного юноши, обнаруживали себя и в среде просвещенных мужей алтаря.

Занятия с Саблуковым открыли иные перспективы — служение науке. Увлечение восточной филологией и историей оказалось настолько захватывающим и серьезным, что вскоре переросло в желание посвятить жизнь ориентализму. Духовная академия не могла обеспечить глубокую научную подготовку в этой области знаний, и Николай, не без одобрительной поддержки Саблукова, стал все чаще поговаривать дома о восточном факультете университета. Ведь именно Саблукову Чернышевский писал сразу же по приезде в Петербург в 1846 году: «Любезнейший, незабвенный наставник мой! Обстоятельства, известные Вам, не допустили меня избрать восточный факультет: но ни любовь моя к восточным языкам и истории... ни признательность и живейшая благодарность моя к Вам как первому наставнику моему по восточным языкам не могли и не могут уменьшиться от того, что другие предметы должен формально изучать я в продолжение этих четырех лет». «Обстоятельства», о которых идет речь,— вероятно, мнение матери, говорившей знакомым, как свидетельствуют современники, что «Николаю Гавриловичу незачем учиться татарскому языку, так как на нем нет научных книг». Так или иначе, значение имеет самый факт отказа Николая Чернышевского от духовной академии. Мечта о ней уступила место мыслям об университетском образовании.

Решение уйти из семинарии явилось результатом глубоко сознательного шага. Своеобразным катализатором в этом нелегком процессе размышлений, державших в напряжении всю семью — решалась судьба сына! — послужили следующие два события 1843 года.

В августе академическое духовное управление удовлетворило просьбу Саблукова об увольнении из духовного звания в светское. Речь шла вовсе не о разрыве с религией, Саблуков по-прежнему оставался глубоко религиозным человеком. Отказом от духовного звания он освобождал время для научных исследований — главного в его жизни. Теперь не нужно было составлять и читать проповеди, тратить время на миссионерскую деятельность и множество мелких поручений и занятий, сопряженных с принадлежностью к духовному званию. Решение Саблукова не могло не оказать влияния на его любимого ученика. Пример для Николая Чернышевского чрезвычайно важный, когда его учитель добровольно отказался от духовной карьеры ради науки.

В ноябре того же года произошло событие еще более значительное: отец Чернышевского, как это видно из его послужного списка, «был уволен от присутствования в саратовской духовной консистории за неправильную записку незаконнорожденного сына майора Протопопова Якова, родившегося через месяц после брака». Наказание в сравнении с проступком чересчур строгое, незаслуженное. Современники рассказывали, что Гаврила Иванович «заплакал, когда прочитал предписание святейшего синода».

Честнейший человек, не способный на неблаговидные поступки, пал жертвой интриг некоего Рыжкина, подстрекаемого родственниками из консистории. Впоследствии Рыжкин во всем признался Гавриле Ивановичу и просил у него прощения. Чиновники же Консистории, особенно секретарь-взяточник, были вполне удовлетворены отставкой Г.И. Чернышевского, мешавшего лихоимцам. «История изумительная, — писал впоследствии Чернышевский об удалении отца от должности члена консистории, — хорошо, если можно будет рассказать ее».

Один из дореволюционных биографов Чернышевского А. Лебедев выдвинул такую версию: Гаврила Иванович будто бы сделал донос на епископа Иакова в синод, когда тот примкнул к «обществу благочестивых», носившему, как в ту пору думали, сектантский характер. Это мнение должно быть опровергнуто. Писать доносы на кого-либо было совсем не в характере Гаврилы Ивановича. Кроме того, с опубликованием воспоминаний А.Ф. Раева стали известны высказывания самого Г.И. Чернышевского о случившемся.

В одном из писем к Раеву Гаврила Иванович просил навести соответствующие справки в синоде и, получив совет обратиться за помощью к Иакову, написал в ответ: «Его Преосвященство настаивать не будет, а я просить не отважусь: для меня довольно уже награды с его стороны: он плакал обо мне, зная мою невинность». Эти слова характеризуют епископа, ничего не предпринявшего в защиту лучшего своего помощника, и совершенно снимают с Гаврилы Ивановича обвинение в закулисных интригах.

Как же отразились последствия инцидента с отставкой Г.И. Чернышевского от консисторской должности на судьбе его сына?

Не боясь «засушить» свое повествование, приведем точные даты и цитаты из соответствующих писем и документов. 7 января 1844 года Евгения Егоровна писала Раеву: «Николай учится прилежно по-прежнему, по-немецки в вакацию брал уроки, по-французски тоже занимался. Мое желание было и есть — его оставить в духовном звании, но согрешила, настоящие неприятности поколебали мою твердость. Всякий бедный священник работай, трудись, терли бедность, а вот награда самому лучшему из них. Господь да простит им несправедливость». Менее чем через месяц, 3 февраля, Раев получил письмо от Николая Чернышевского с описанием «семинарских дрязг» и перечнем вопросов о характере и содержании вступительных экзаменов в Петербургском университете. «Если, однако, вы спросите меня только о моем желании, то я поехал бы с величайшей радостью, и именно на восточный факультет», — прибавлял он по-немецки в этом письме. Таким образом, уже в январе — феврале 1844 года в семье Чернышевских вопрос об университете решился окончательно. Волновала лишь формальная сторона дела: «Из какого класса семинарии поступать в университет, можно ли из философского, или только из богословского? Если можно из философского, то по окончании ли курса, или пробывши только год?». Дело в том, что в среднем (философском) классе, в который Николай был переведен в 1844 году, полагалось учиться два года, между тем он готов был уже в 1845 году покинуть семинарию.

2 января 1845 года Раев снова получил письмо с вопросами, но на этот раз писал сам Гаврила Иванович: может ли сын поступать в университет до окончания курса в семинарии и даже не окончив среднего отделения. В апреле того же года еще письмо: «Ваша заботливость о моем Николае столь приятна моему сердцу, что я не в состоянии вполне возблагодарить Вас. Николай ныне для университета еще молод, ибо ему еще 17-й год. Я предполагаю, ежели благоволит и благословит мое предположение, отправить его на будущий год, между тем он несколько подкрепился телом и получше подготовится к принятию лекций университетских. О намерении моем перевести Николая в университет никто не знает, кроме Вас, впрочем, при разговорах со светскими учителями, когда завязывалась речь о моем сыне, куда я его готовлю, были советы поместить его в Казанский университет, где якобы метода учения идет лучше, но те же самые люди говорили, что для службы будущей лучше Ваш университет. При свидании, которым Вы обещаете подарить нас в июле месяце, лучше о сем побеседуем».

Ко времени приезда Раева в июле подоспел документ, решивший все сомнения Чернышевских относительно правил увольнения из семинарий. 5 мая 1845 года было издано новое постановление, полученное в Саратове, как явствует из архивной пометки на тексте, 25 мая. По новым правилам определено: «1. Увольнять учеников семинарий и низших училищ в известные сроки два раза в год, т. е. в декабре после внутренних испытаний и в июле после публичных. 2. Увольнять тех учеников только, которые будут сами просить о том по болезням и по другим каким-либо уважительным причинам. 3. Увольнять тогда, когда родители учеников или опекуны изъявят на то свое согласие. 4. Выдавать уволенным ученикам свидетельства об успехах и поведении с прописанием причин, по коим уволены, и сообщать о том в епархиальные консистории».

Этот документ, найденный нами среди множества официальных бумаг, на которых обычно редко задерживается внимание, объясняет, почему именно 29 декабря 1845 .года Николай подал прошение об увольнении из семинарии (уволиться он мог и в июле, но на экзамены в университет он все равно опаздывал).

Оформление увольнительных бумаг прошло без задержек, и 18 февраля 1846 года Николай располагал всеми нужными документами (в советские годы они были опубликованы историком-краеведом Г.А. Малининым). Любопытная подробность: в копии свидетельства об увольнении определенно говорится о Казанском университете. Вероятно, либо были колебания у самих Чернышевских, либо Гаврила Иванович желал до времени не обнародовать решения ехать в Петербург. Выданное свидетельство заключало сведения об успехах: «По философии, словесности, гражданской, церковно-библейской и российской истории — отлично хорошо; по православному исповеданию, священному писанию, математике, латинскому, греческому и татарскому языкам — очень хорошо, при способностях отличных, прилежании неутомимом и поведении очень хорошем».

После получения сыном всех документов Гаврила Иванович обратился к епископу с прошением о выдаче свидетельства, освобождавшего от обязательной (ежегодной платы в 40 рублей серебром за слушание лекций в университете. «...А как я,— писал Г.И. Чернышевский, — кроме дома, в котором сам живу, никакого другого помещения не имею, то и вносить сказанной суммы не в состоянии». Иаков, как полагалось, постановил «представить с мнением по надлежащем расследовании об имуществе просителя». «Расследование» поручили провести помощнику благочинного протоиерею А. Росницкому. В мае 1846 года тот представил рапорт с приложением свидетельских показаний двенадцати «благородных лиц», подтвердивших, что «Гавриил Иванов Чернышевский, кроме дома, в котором сам он, протоиерей Чернышевский, с семейством своим жительствует, в городе Саратове ни за собою, ни за женою его Евгениею Егоровой никакого другого имущества не имеет и по недостаточному своему состоянию вносить за слушание сыном его Николаем Гавриловичем Чернышевским университетских лекций установленной законом суммы не может», «протоиерей Чернышевский никаких окладов от казны не получает, кроме дохода за исправление христианских треб в приходской церкви».

Требуемое свидетельств о было выдано, но дело этим не закончилось. Недоброжелатели Гаврилы Ивановича никак не (могли примириться с тем, что документ вручили протоиерею без особого промедления. И когда Г.И. Чернышевский год спустя вновь обратился с прошением выдать ему новое свидетельство, так как в прежнем говорилось лишь об имущественном его положении, а пункт о ежегодных взносах, которых он делать не в состоянии, отсутствовал, они на сей раз решили действовать активнее.

В своем прошении Гаврила Иванович указал, что новый документ может быть оформлен на основании прошлогодних сведений. Однако епископ Афанасий, незадолго перед тем сменивший Иакова, все же приказал помощнику благочинного И. Крылову «учинить разведывание». Прошение Г.И. Чернышевского датировано 17 ноября 1847 года, а уже 28 ноября священники. Крылов представил свой рапорт, в котором говорилось: «Судя по весьма ограниченным доходам, какое получает вообще саратовское духовенство от церквей и в частности по доходам Нерукотворенно-Спасской церкви, при которой служит протоиерей Чернышевский, считаю верным, что он от доходов своих, при содержании семейства, остатков денежных иметь не может». 4 декабря консистория постановила выдать свидетельство.

Такой оборот дела меньше всего устраивал подлинного инициатора епископской резолюции об учинении «разведывания», и он вынужден был раскрыться. Им оказался секретарь консистории К.Н. Черепанов, о котором поговаривали, что «у него имелось несколько агентов из бездолжностных пропившихся и запрещенных попов и дьяконов, которые шлялись по губернии и выведывали о проступках священников, в особенности богатых... Этот секретарь нажил в Саратове большой каменный дом и две деревни дворов по 50-ти в обеих крестьян».

5 декабря Черепанов, своею властью задержав выдачу Г.И. Чернышевскому свидетельства, подал епископу особый рапорт, в котором писал, что семья протоиерея Чернышевского состоит всего из трех человек, что от церкви он получает до трехсот рублей серебром в год и «частно дознано мною, — сообщал консисторский секретарь далее, — что протоиерей Чернышевский в своем доме жительствует сам, но сверх того при оном доме имеются и два флигеля, которые отдаются им внаем посторонним лицам, и получается от них доход, который при малочисленности семейства его, Чернышевского, легко может покрывать требуемый университетом за слушание сыном его лекций, взнос денег 40 руб. серебром в год». Епископ распорядился «сделать дознание», и Гавриле Ивановичу пришлось сочинять пространное объяснение, подтверждающее его материальную несостоятельность.

Действительно, пояснял Г.И. Чернышевский, при доме имеются два небольших флигеля, и первый занят жильцами, приносящими хозяину доход в 57 рублей серебром. Но из этих денег приходится платить установленную для духовенства квартирную повинность в 34 руб. 35 коп., кроме того, «по самой малой мере» 20 руб. ежегодно уходит на ремонтные работы. «Следовательно, — писал Гаврила Иванович, — в пользу мою остается только серебром же 2 руб. 65 коп.». Второй флигель приносит ежегодный доход в 35 руб., из которых 12 руб. расходуются на «ежегодные поправки» и 18 руб. «на отопление для постояльцев» — «остается в пользу мою серебром пять рублей». «Причислив остаток от доходов с флигелей 7 руб. 65 коп. к доходам моим от церкви, — объяснял Гаврила Иванович далее, — могут составиться полные триста рублей серебром. Из сих трехсот рублей я отделяю в настоящее время на содержание сына моего каждомесячно двадцать рублей серебром, что составляет в год 240 рублей серебром. После сего о собственном моем содержании излишне было бы пересказывать начальству». Объяснив, как писал Гаврила Иванович, «все по честной моей совести», он просил выдать ему свидетельство. Данные Гаврилой Ивановичем сведения были подтверждены инспектором семинарии Тихоном, которому поручалось провести дознание. 19 января следующего года Афанасий приказал оформить свидетельство «с прописанием обстоятельств».

Материальная необеспеченность Чернышевских была настолько очевидной, что недоброжелателям Гаврилы Ивановича, всеми дозволенными и недозволенными способами препятствовавшим в получении справки о не достаточном имущественном положении, все же никак не удалось убедить епархиального начальника в обратном.

Выступление секретаря консистории, хотя оказавшееся безуспешным, говорило о пошатнувшемся положении протоиерея после инцидента 1843 года. Вся эта история со справкой должна была еще раз подтвердить правильность принятого решения отдать сына в университет.

В городе многие не одобряли данное Г.И. Чернышевским согласие на отъезд сына. «Инспектор семинарии Тихон, — рассказывали очевидцы, — встретивши Евгению Егоровну у кого-то в гостях, спросил ее: «Что вы вздумали взять вашего сына из семинарии? Разве вы не расположены к духовному званию?» На это мать Николая Гавриловича отвечала ему: «Сами знаете, как унижаемо духовное звание: мы с мужем и порешили отдать его в университет». «Напрасно вы лишаете духовенство такого светила», — сказал ей инспектор».

Перед отъездом в Петербург Николай, как свидетельствует его двоюродный брат А.Н. Пыпин, любил проводить время в долгих прогулках и (разговорах со сверстниками. «В этих беседах, — вспоминал Пыпин,— затрагивались именно темы идеалистические и первые темы общественные».

Пыпин не объяснил, какие именно общественные вопросы могли занимать юношу в предунивереитетский период. Но сам факт говорит о значительном расширении кругозора Чернышевского, о внимании к общественным проблемам в пору, когда среди тогдашней молодежи вое настойчивее и смелее обсуждались судьбы русского крепостного крестьянства. «С 1842 года главным занятием мыслящих русских было обдумывание способа раскрепощения крестьян. Все другие задачи зависели от этого», — писал А.И. Герцен.

Спору нет, слова Герцена не могут быть в полной мере соотнесены с размышлениями Чернышевского и его сверстников. В ранние юношеские годы он еще не достиг такой степени зрелости, чтобы осмыслить социальные корни .крепостничества. Однако не подлежит сомнению, что уже в ту .пору он критически воспринимал существующее социальное устройство, хотя, правда, только в религиозно-нравственном плане, в духе христианской любви к ближнему, к обездоленному, страждущему. Так, из письма от 30 августа 1846 года, посланного Николаем сестре Любови Котляревской из Петербурга, видно, что в Саратове они вместе упоенно читали романы французского писателя Э. Сю «Парижские тайны» и «Вечный жид». В «Парижских тайнах» Чернышевского привлекла симпатия автора к бесправному народу, из которого иные выходят злодеями и негодяями исключительно «от недостатка нравственного воспитания», «бедности», влияния «дурного общества». Юному читателю импонировала мысль, что в этих несчастных людях еще остался «голос совести и чести». «И как легко было бы правительству, — рассуждает Николай Чернышевский вслед за французским автором,—если б оно захотело, или даже 'частным богатым людям предупредить порчу сердца и воли во всех почти тех, которые являются такими чудовищами, или даже исправить уже испортившихся». Осужденные передовой русской критикой наивные идеи религиозно-нравственного перерождения общества, вылившиеся в «Вечном жиде», как писал Белинский, в «океан фразерства в вымысле площадных эффектов, невыносимых натяжек, невыразимой пошлости», Чернышевский между тем воспринимает как «высокую священную любовь к человечеству». Легендарный образ Агасфера, который защищает народных героев от коварных иезуитов « утверждает принципы истинно христианского уважения к людям, позволяет Чернышевскому поставить «Вечного жида» «выше» «Парижских тайн». Потому-то и называют эти темы тогдашних разговоров Чернышевского «идеалистическими».

Описания Эженом Сю бедствий французских бедняков могли в сознании Чернышевского легко увязываться с наблюдаемыми им картинами жизни русского закрепощенного и обездоленного народа. Рекомендуемые французским романистом способы борьбы со злом находили в религиозном юноше сочувственный отклик и: поддержку. Так или иначе социальные проблемы уже приковывали внимание Чернышевского, вызывали на глубокие размышления.

Николай сознавал, что с оставлением духовной семинарии в его жизни наступает решающий момент. Исполнялась наконец его заветная мечта посвятить себя любимым наукам.

Еще совсем недавно он не знал, какой науке отдать предпочтение. В 1842 году в тетради с упражнениями на немецком языке он однажды написал: «Д. Р. С. Н. Чернышевский. Вот бы я чего желал! Последним хотя бы!» Полагают, что буквы «Д. Р. С.» означали «Доктор русской словесности». Но такая расшифровка не объясняет фразы «Последним хотя бы!», как бы отделяющей значение слова, скрытого под буквой «С», от смысла двух предыдущих. Если предположить, что эта были буквы не русского, а немецкого или латинского-алфавита, то первые «Д. Р.» можно прочитать как «Dосtor Рhilоsорhiе» («Доктор философии»). В пользу такой расшифровки может быть использована следующая дневниковая запись Чернышевского-студента от 23 сентября 1848 года: «Ныне утром, когда я лежал еще, вздумалось мне, по какой кафедре держать на магистра? Может быть, кроме славянского и истории, я буду колебаться между философиею и русской словесностью, — эти последние, особенно философия, пришли мне ныне с давнего времени в первый раз на мысль».

Итак, философия была первой наукой, которую Чернышевский избрал для себя «с давнего времени», то есть еще в семинарские годы. О русской словесности он стал мечтать тоже в семинарский период, но уже в пору, когда пришло решение расстаться с семинарией и поступить в университет. По нашему предположению, в приведенной записи 1842 года слово «философия» или «философ» подразумевалось как обозначение научного поприща, на котором Николаю Чернышевскому рисовалась его будущая жизнь и на котором его ждала известность.

Самостоятельностью суждений, известной независимостью и свободой мысли, выдающимися способностями и обширными познаниями Чернышевский заметно выделялся на фоне семинарских соучеников и саратовских сверстников. Уход из семинарии обусловил возможность развития, которое приведет в университетские годы к решительному пересмотру религиозных верований и восприятию передовых идей.



[1] Антиминс — плат с изображением положения во гроб Христа; его расстилают на престоле во время богослужения.

[2] Дарохранительница — ковчег, в котором хранятся «взятые дары» в алтаре.

[3] Камилавка — черная монашеская шапочка.

[4] Нотатки — тетрадь, в которой дежурные ученики отмечали степень готовности каждого к уроку.

[5] Исцеление деревом (лат.), т.е. розги.