Стрепетова П.А. Минувшие дни. Из воспоминаний актрисы // П.А. Стрепетова. Жизнь и творчество трагической актрисы: Сб. / Сост. сб. и автор вступ. ст. Р.М. Беньяш. Л.; М., 1959. Гл. 11: Саратов… С. 239-246, 262-266.

 

<…>

На страстной неделе я получила приглашение. В Саратове француз Сервье, жена которого держала там модный магазин, построил летний театр и обратился к Рассказову с просьбою набрать ему труппу. Последний рекомендовал почти всю свою, за исключением себя и Писарева. Сам он летом решил отдохнуть, а Писарев уехал на службу в Оренбург[1] по очень выгодному годовому контракту. Мне Сервье предложил через Рассказова 800 рублей за три летних месяца, и я не знала, как благодарить судьбу, насчитывая всего несколько рублей у себя в кармане, о чем, конечно, никто не знал, кроме хозяйки и брата.

В последних числах апреля мы все, приглашенные, выехали в Саратов.

<…>

Летний театр в Саратове был очень далеко от города, верстах в трех. Стоял в большом саду, и здание было очень приличное, тут же помещался буфет, откуда мы могли кормиться; кругом здания были террасы, где пила и ела почтенная публика. Подле сада было что-то вроде слободки, где разместились по разным домикам актеры и музыканты. Улицы были немощеные и представляли неудобства в дождливые дни, так как извозчики приезжали с кем-нибудь из города, а в слободке не было постоянных. Квартиры были недороги. Я наняла близко от сада отдельный домик в три кодонатки, где и поместилась с братом и горничной.

Сам Сервье был просто муж своей жены и представлял из себя худощавого, средних лет, небольшого роста француза и самого добродушнейшего человека, но, к несчастию, без голоса в театре. А если он и петушился, то только по приказанию своей супруги, которая и правила всем.

К театру она относилась очень просто; она всегда говорила так: “Ми не антрепренер, ми хозяин, и тут понимай из чего. Я заплятил и нужно исполняй, се равно, как актер, как мой мастериц”.

Она всегда орала, всегда волновалась. Супруг был, так приучен к постоянным сценам, что только посмеивался самым добродушным образом. Сама m-me Сервье была настоящая m-me Анго (мать)[2]: среднего роста, толстая краснощекая брюнетка с проседью; болтливая, как сорока, жадная, и в полном смысле слова — торговка.

Кто был режиссером — не помню, да чуть не сама m-me Сервье. Весь май я играла водевили. Особенно мне памятна роль Жильберты в пьесе “Фру-Фру”[3] Для этой роли надо было семь платьев, и я обратилась с разными переделками к m-me Сервье и за переделку платьев должна была ей выплатить впоследствии почти 150 рублей. Играть водевили было скучно, кругом была пустота. Я сильно заскучала и стала как-то застывать; единственное развлечение было сидеть в халате подле окна и курить нескончаемую папиросу “Mariland doux” и закусывать горечь табака монпансье, запивая все это холодной водой.

В это лето я перенесла тяжелую болезнь. Однажды в жару, разгоряченная прогулкой, я попросила горничную облить меня холодной водой. В сарай принесли два ведра холодной воды из колодца, и я приняла душ. К вечеру у меня сделался жар, и я впала в беспамятство. Помню, что на другой день m-me Сервье волновалась у моей кровати, допрашивая доктора, скоро ли я буду играть, так как весь репертуар остановился из-за моей болезни. На это доктор объявил, что прежде всего я должна жить, и просил не шуметь подле больной ввиду опасности положения. Доктор был австриец — некто Сигрист. Несмотря на даль, он ездил до кризиса по два раза в день, а потом до выздоровления — ежедневно. Больше недели я была почти без памяти, и вспоминаю темноту в комнатах, страшную боль головы и завёртывание меня в холодные мокрые простыни. Брата никогда не было дома. Горничная ревела, что нельзя смотреть спектакли, по вечерам убегала тайком в театр, и я оставалась одна. Доктор просил Сервье выписать кого-либо из моих родных.

Супруги Сервье являлись первое время то с красным вином, то с каким-нибудь лакомством, но внимание это обошлось мне дорого; впоследствии они подали за все это счет, поставив невозможно дорогие цены.

Совершенно случайно в Саратове жила в то время Климовская. Она меня знала в детстве; я ее любила тогда. Узнавши о моей болезни, она явилась и, увидав мое одинокое положение спросила меня:

— Поля, тебе тяжело? Я выпишу мать?

— Не надо! — простонала я в ответ.

— Но ведь ты совершенно одна, за тобой даже некому ходить.

— Оставьте, не надо, никого не хочу!

Я отлично сознавала, что даже мать будет лишняя в это время, — я была почти все время без сознания.

Через неделю приехала мамаша: Климовская ей написала. У меня только что прошел кризис, и я стала приходить в себя. При помощи матери и чудного человека — доктора Сигрист — я стала поправляться. Сигрист относился ко мне как к дочери. Он высказывал свое удивление по поводу моего твердого характера. Обыкновенно, когда кто серьезно заболеет, невольно является вопрос к доктору:

— А что, я не умру?

А тут он даже стона не слыхал, хотя мне было очень тяжело. Я не могла еще тогда и представить себе, что можно жить только для того, чтобы пить, есть и спать. Дела не было, потому что, играя водевили, я не считала это серьезным делом. Привязанностей, для которых бы следовало заставить себя влачить существование, тоже не было, я была до такой степени покойна, — меня точно в тину затягивало, во что-то мягкое, но в то же время и грязное, так что мне хотелось умереть, как будто чуя, что потом пойдет что-то другое, а что — я не знала.

Я начала выздоравливать. Мать моя жила подле меня. Каждое утро, когда я просыпалась, то видела на окне или на столе букет или горшок с цветами. Я спрашивала, кто это принес, мать отвечала, что прислали из сада от нашего театра. Кассиром в это время у Сервье был молодой человек из мелкопоместных дворян, некто М., высокого роста, полный, говорили, довольно красивый мужчина, хотя я этого не видела, брюнет, с усами, в очках. Он-то и оказывал особенное внимание при моем выздоровлении.

Когда я стала ходить по комнате, то он появился у нас в квартире, конечно, разговаривая большею частью все с матерью.

Гулять я стала ходить в сад настолько страшная, что актрисы, которые встречались мне, идя с репетиции, не удерживаясь кричали мне вслед:

— Господи, страсть какая!

За что мать очень сердилась и говорила:

— Какие неделикатные ваши барышни, можно ли так говорить в глаза больному человеку!

За время моей болезни режиссером у нас сделался известный артист Милославский. Его выписал Сервье для усиления сборов, так как дела сильно пали.

Господин Милославский, как я и раньше говорила, не любил семью Стрепетова, а стало быть, должен был перенести свое нерасположение и на дочь.

Оно удвоилось, благодаря нашей первой встрече. Когда я пришла в сад с матерью, увидала длинного, худого человека с пошлым лицом, всего в морщинах, с бледно-желтыми усами; он сидел на террасе, у входа в зрительную залу.

Весь он мне показался таким отвратительным, что когда мать произнесла его фамилию, я невольно сказала вслух:

— Фу, какая гадина! Да ему и руки подать нельзя!

Слышал он или нет мои слова — не знаю. Отнесся он ко мне недружелюбно. С этой встречи у нас начались неприятные отношения.

Едва держась на ногах, я заявила, что начну службу, потому что два ведра воды, которые я вылила на себя, стоили мне ровно 450 рублей за один месяц, так как господа Сервье мне представили невозможный счет за лекарства, за разные будто бы прохладительные напитки и фрукты, которые подавались, мне, за переделку платья на “Фру-Фру” и т.д., а так как домой ехать еще было рано, то я решила дожить последние месяцы на те средства, которые буду получать с антрепренера.

Итак, с начала июня я снова начала подвизаться на сцене.

Милославский выпустил меня в роли Лауретты в пьесе “Кошка и мышка”.

Это было “кстати”: вся роль построена на внешней красивой наружности Лауретты; “наружности” же у меня никогда не было, а теперь я была скелетом, да и кроме того и сил-то на сильную мелодраматическую роль не хватало.

Затем я играла такие роли, где пьеса вся держалась на самом Милославском, а я только была аксессуаром при нем. Так шло до конца месяца. В последних числах июня Сервье попросил меня дать на мое имя бенефис, на что я изъявила согласие; мне было все равно, только бы дослужить поскорее. Я заявила “Материнское благословение”. Г. Милославский был против этого, да он и вообще был против моего присутствия на сцене. Он не признавал меня как актрису, не говоря уж о том, что у меня нет не только рожи, но даже кожи для русских ролей.

— Наша русская баба, — говорил он, — должна быть непременно толста и велика, и потом от нее должно вонять за версту, а Стрепетова... Да какая она русская баба, — маленькая и плюгавенькая, никуда и не годится и кто ее выдумал? — Словом, он был недоволен, но madame сказала:

— Я мастериц приказаль, мне мастериц стиль, я актрис сказаль: играй пьес, который нравится, и актрис должен исполнять! Что мастериц, что актрис — все равно, я платиль деньги и мне работаль.

Начался спекталь. Наш летний театр, как я уже говорила, стоял в трех верстах от города, совершенно почти в поле; улицы немощеные; в день спектакля и накануне лил дождь не переставая. Погода была такая, про которую говорят — лихой хозяин собаки не выпустит. Понятно, что публики было мало. Милославский изображал отца, он должен выходить на сцену мрачный, печальный, должен объявить жене о последнем постигшем их несчастии. Он же сел на палочку верхом, да и ну скакать по сцене. Когда мы все удивленно на него посмотрели, то он заявил вслух, что можно и на палочке верхом поездить. Хотя публики было мало, но зато это были большие поклонники театра.

Кончилась пьеса, часть зрителей заявила Сервье желание, чтобы через день, для закрытия театра, была поставлена именно та же пьеса и что они ручаются своими карманами за сбор.

Сервье был очень доволен; он заявил, что деньги получит с них, если не будет публики. Он приказал объявить труппе, что для закрытия театра повторится этот же самый спектакль.

Милославский страшно обозлился, тем более, что он перед началом еще этого спектакля подошел к моей уборной и сказал:

— Стрепетова, сбор двадцать шесть рублей. Что же, будешь играть? Я заплачу вам эти деньги, я домой хочу! Отмените спектакль!

На это я отвечала:

— Милославский, это не мое желание, не мой бенефис: дело антрепренера. Пойдите к Сервье как режиссер и предложите ему от моего имени пятьдесят рублей, чтобы только отменить спектакль.

Через день, как нарочно, была прелестная погода, публики в саду собралось много, и спектакль был принят публикою восторженно. Мне поднесли букет, Милославского же вызвали одного и освистали всем театром. Это, вероятно, было единственный раз в его жизни, и тем более памятный для него, что свистали ему не за это представление, в котором он не ломался, но за прошлый спектакль, где он позволил себе полное неуважение к искусству и к публике, которая заплатила деньги и пришла, несмотря ни на какую погоду. Милославский отличался своим бесцеремонным отношением ко всем и ко вся.

Он циничен был до крайности; где он сидел, нельзя было подходить женщине, такие велись разговоры, и именно потому, что приближалась женщина. Я редко была в его обществе, но слышала от других, что он забывался до такой степени, что, например, играя маркиза Карачиолли в “Кошке и мышке”, при первом своем выходе на сцену входил, застегивая передние пуговицы у брюк.

По окончании спектаклей я увидела, что ехать мне в Нижний не на что. В это время мать уже была в Нижнем: она уехала из Саратова с месяц тому назад.

На другой день я отправилась в сад.

Идя туда, я встретила актера Акимова и его жену, шедших к нашему кассиру. Я зашла к нему точно так же. Делаю маленькое отступление: когда господин М. бывал у нас во время моего выздоровления, большею частью он разговаривал обо мне с матерью и выражал сожаление, что такая умная, хорошая девушка, как я, в сущности бессердечная кокетка, на что мать ему возражала и, сама не замечая того, подливала масла в огонь, расхваливая меня, говорила ему о моих достоинствах, которые я всеми силами старалась скрывать под резкой оболочкой. Итак, мы вошли к кассиру, который жил тут же в саду, нанимая очень хорошенький павильон у Сервье. Откуда у него были средства, я не знаю. Во время разговора мне бросилось в глаза, что он, уходя в соседнюю комнату, с кем-то странно шептался, и когда я потом объявила, что я желаю, чтобы он меня проводил, он ответил, что не может, что у него есть гости. Это меня почему-то задело и просто вполовину из ребячества, вполовину из кокетства я уже потребовала, чтобы он меня пошел провожать, что, конечно, и было сделано, хотя он и сказал, что проводит меня только до ворот сада. Тогда я потребовала, чтобы он проводил меня до ворот моего дома, который, впрочем, был очень недалеко и находился почти в нескольких шагах от сада. Дойдя до дома, я попросила его войти в комнату. Вещи уже были уложены, стояли два стула и стол, — это была вся меблировка моей квартиры. Мы сели, и он начал сперва как-то медленно, а потом все горячее и горячее развивать мысль о том, что неужели может доставлять удовольствие мучить людей. Главное, он ударял на мое бессердечие  по отношению к людям, которые ко мне расположены так или иначе. Говорил он долго и много; мне почему-то стало очень грустно, — грустно за себя, за ту жизнь, которую он рисовал мне впереди, представляя меня женщиной или девушкой — все равно — без сердца, занимающейся только тем, чтобы завлекать поклонников и затем, добившись известного результата, сказать человеку, что он не нужен. Я наконец начала плакать. Плакала долго и много, как будто я была именно такая девушка, какую он рисовал. Затем, когда он встал, чтобы проститься, я пошла его провожать в сени и от сеней несколько шагов до ворот. Отворив калитку, встав на доску, которую всегда перекидывают в провинции в воротах, чтобы не лазали собаки, взглянула прямо перед собой в эту пустынную улицу, где не было ни души, я вдруг совершенно неожиданно, но в то же время как будто не в состоянии в чем-то себя остановить, проговорила: “Я хочу за вас замуж”. М. возразил мне на это: “Вы больны, Полина Антипьевна, вы сами не знаете, что говорите”. Тогда я сказала ему еще тверже и увереннее: “Да, я хочу за вас замуж, я знаю, что вы меня любите”. — “Да, это правда, я вас люблю, но замуж вы за меня не пойдете, потому что вы мне не отвечаете тем же чувством, а просто вы в нервном состоянии, вы больны. Пойдите и успокойтесь.” Чем больше он упрашивал меня вдуматься в то, что я сказала, тем увереннее и сознательнее я твердила, что хочу за него замуж. Наконец, мы порешили, что я высплюсь, и завтра он придет проводить меня на пароход, и тогда я буду, вероятно, трезвее смотреть на вещи, и мы расстанемся, как самые хорошие знакомые. Мы разошлись. Как я спала эту ночь — нечего говорить. Я долго плакала после этого разговора, забылась к утру и рано, при солнечном восходе, должна была встать и собираться уже ехать на пароход, который отходил рано утром. Только что я стала умываться, как явился М. и тотчас заговорил о том, очнулась ли я и лучше ли мне сегодня. Я заявила, что я все та же, что вчера перед расставанием, и не намерена отступать от того, что сказала. Удивление и радость озарили лицо этого человека, но в то же время он опять сказал, что все это пройдет, и что уж если я желаю так дурачиться, то он, пожалуй, согласен проводить меня до первой станции, так как он-то меня серьезно любит. Затем мы уселись на извозчика. Приехавши на пароход, мы взяли билеты, и через несколько времени пароход тронулся. Я села с ним на палубу.

<…>

Простясь с братом, который уезжал к маме в Нижний, и с Самарой, в которую я уже больше не попадала, я отправилась в конце апреля на пароходе в Саратов, в гостиницу, где меня ждал Миша. Как только я к нему приехала, дня через два мы уехали на новую квартиру, в знакомую мне слободку, и поселились как раз визави моей прошлогодней квартиры, где я так хотела покончить с собой. Мы наняли молоденькую и очень свеженькую девушку, горничную, по имени Поля. При доме у нас был сад, где мы часто пили чай, когда к нам приходили гости: актер Яковлев трагик-старик. У него била особенность: когда он говорил, то так медленно и так растягивал слога, что во время одного слова, которое он произносил, смело можно было выпить стакан чаю не спеша. Он очень любил рассказывать об исполнении ролей своих во время своей молодости.

В это лето он жил с своим сыном десятилетним гимназистом (он был вдовец), без места, и познакомясь с нами, видя, что его охотно слушают и ласково принимают, он часто посещал нас. Он распределял монологи по нотам, как певец, у него на ролях были отметки следующие: нота серебряная, нота золо­тая, педаль, две педали и т. д. Яковлев любил рассказывать о способности своего сына, впоследствии актера. Рядом с нами жили еще двое актеров, служивших также у Сервье вместе со Стрельским: Погонин,[4] очень красивый молодой человек — тип грузина, у него была тонкая изящная фигура, хорошие манеры, но когда он говорил (а он очень много любил говорить), то во время разговора было что-то детское. К женщинам он относился безупречно, думаю, что во всю его жизнь ни одна не пожаловалась на него. По его рассказам, он имел только одну женщину, и то сошелся с нею не по увлечению, а из жалости, зато юноши, мальчики-подростки были его слабостью. Он всегда сводил знакомство с гимназистами, и они были ярыми его поклонниками. Когда я познакомилась с ним, он жил на одной квартире с актером, недавно начинающим еще Давыдовым;[5] небольшого роста, полненький, круглая добродушная физиономия, недурное личико, но в то же время ничего особенного не выражающее. Он был тогда на ролях jeune-comique и был очень недурен. Очень неглупый, он умел рассказывать с необыкновенным юмором. Погонин положительно был влюблен в Давыдова, он пользовался каждой минутой, чтобы поцеловать ручки Давыдочки (как он его называл). Погонин имел недостаток в произношении — он сюсюкал немного. О его странностях я узнала от Миши. Дождливые дни особенно он проводил у нас, играя в карты, в [неразобрано] и еще в какую-то игру со Стрельским. Я сидела подле них или с работой или без ничего, но к картам всегда чувствовала какую-то антипатию. Давыдов у нас был очень редко. В начале лета приехали из Оренбурга двое директоров (теперь не помню их фамилии) и были у нас на квартире с просьбой, чтобы я согласилась поехать на будущую зиму служить к ним, условия зависят вполне от меня (но Стрельского они не приглашали). Уехать мне было от Стрельского равносильно смерти, а жизнь мне была теперь дорога, так как у меня был человек, которого я страстно любила, а в недалеком будущем и ребенок. Я отправилась посоветоваться к своему бывшему другу, доктору Сигрист.

Приехавши к нему, я рассказала, в чем дело, и просила его совета, как у самого близкого человека. Узнав о моем положении, он сказал, что он бы и родной дочери посоветовал то же, что скажет мне: что если я сошлась с человеком и счастлива, то не порывать самой этого, тем более, что у меня будет ребенок, и я не имею даже права отнимать ребенка у отца. Я поблагодарила его от всего сердца за то, что он поддержал во мне то, что и для меня самой представлялось, хотя и смутно. Простилась с ним и уехала уже с облегченным сердцем. После нескольких разговоров, где я все отказывалась, они уговаривали, я, очень стесняясь, намекнула им, что я не могу ехать одна так далеко (тогда не было еще железной дороги), я могу захворать, то они предложили поместить в условие несколько месяцев болезни с тою же платой жалованья, как и во время работы, прибавляя, что все поставят себе в условие, лишь бы я согласилась поехать. Стрельский, видимо, волновался и боялся, что я уеду. Когда же я окончательно отказалась от предложения оренбургских директоров, и они простились опечаленные, то по уходе их Миша нежно благодарил меня и прибавил, что он устроит что-нибудь для моего заработка здесь, пока еще можно играть. И точно, через несколько дней во мне явилась нужда как в опереточной актрисе. В саду ставили “Фауста, наизнанку”,[6] и роль Мефистофеля некому было петь. Вследствие этого просили Мишу передать мне приглашение на один месяц, так как потом у них уже приглашена актриса Пиунова-Шмитгоф[7] на разгар сезона. Я ответила согласием, но с условием играть несколько драм и лишь одну оперетку — “Фауста”. Ответ был неблагоприятный. Сервье признавали Шмит-гоф как актрису, и по росту, и по капиталу, который она получала от одного богатого барина. А она поставила в условие, чтобы до ее приезда и во время ее пребывания в Саратове ни одна актриса не смела бы играть ее роли. Сначала я оскорбилась, но, обдумавши свое положение, я согласилась играть весь месяц Мефистофеля и получить за него 300 рублей. В домашней моей жизни я иногда замечала странное отношение Миши к нашей горничной, иногда видела даже очень солидный приступ к ней, но это меня конфузило более них, и я оставалась в недоумении. В 1871 году летом в Саратове губернатором был Галкин-Врасский, в это же лето сооружалась железная дорога. Можно представить, сколько кутежа было в саду и что это была за публика, состоящая исключительно из директоров, пропивающих паи, и свои, и чужие. Актрис надо было таких, как хорошенькая и глупенькая Тулубьева или Борисова опереточная. Губернатор занимался следующими делами: приедет на спектакль, возьмет отдельный павильон, пригласит к себе Тулубьеву (она была раньше дамой из общества), напоит ее шампанским, в то время как идет представление, свяжет ей руки, полушутя, полусерьезно, и удовлетворяет свои потребности. Это рассказывала она сама очень весело и наивно. Не помню, на которое уже представление шел “Фауст”, но это был праздник, и театр был полон. Во втором акте, когда Фауст встречается с Маргаритой, у Мефистофеля есть трие с ними и отдельные клочки пения. После дуэта “Фатерланд” я должна была начинать петь. Стрельский и Борисова[8] кончили куплет, я открыла рот, но вдруг после тишины начали кричать “бис”; дирижер смотрит на Маргариту с Фаустом, они не желают повторять, и он обращается снова ко мне; я опять открываю рот, начинаю петь, и снова мне кричат о повторении куплета Маргариты и Фауста, и так было несколько раз. Я пропела свое solo под крики “бис”, когда публика всегда одна и та же и знала, что куплеты “Фатерланд” повторяются по пьесе несколько раз, а на этот раз вдруг каприз. Я докончила под шум свой куплет, и совершенно неожиданно Борисова и Стрельский начинают сначала именно то, о чем просили. Меня крайне оскорбила выходка публики, и когда опять мне пришлось петь мое solo, я повернулась на каблуке и отошла в сторону. Дирижер делает мне знак, я молчу и не пою, произошло смущение, оркестр доиграл один, но когда снова после куплета Фауста и Маргариты я должна была с ними соединиться и петь, я подошла к ним, взяла их за руки и пропела до конца все с ними вместе. Занавес опустился, стали вызывать, но я не пошла, хотя не сказала никому ни слова. Губернатор был оскорблен, как я смела повернуться к нему задом, когда не захотела петь, публика оскорбилась, как смела актриса воспрепятствовать ее нраву. Сервье оскорбился тем, что я смела выйти из роли клоуна и напомнить о себе как об артистке, которая имеет право на уважение публики и т. д. По окончании спектакля, когда я вышла на террасу ужинать (для удовольствия Стрельского), ко мне бросились все — и Сервье, и актеры, и некоторые из публики, которая тут же всегда ужинала, с вопросом, почему я не хотела петь, что со мной случилось. Я ответила твердо и покойно: “Публика оскорбила во мне и актрису, и женщину, и я напомнила ей об уважении, которое заслуживает каждая из нас, и нельзя обращаться с актрисой, как с клоуном, только потому, что ее необходимость заставляет играть оперетку, тогда как все знают здесь, что мое дело драма и комедия”. Последовало неловкое молчание и общее недовольство. Некоторые из добрых актрис приписали все моему положению, и даже Борисова, отозвавши меня, начала выражать мне свое соболезнование о моей беременности и что, будь она в Петербурге, она бы устроила для меня все, чтобы сделать фосскуш, так как дети для актрис ужасны. На это я поблагодарила ее и просила оставить заботу обо мне и моем будущем поколении, потому что я не приду с просьбой о пособии.

Прослужила я у Сервье полтора месяца, получила 300 рублей и в тот же день, вручая их Стрельскому, сказала: “Шесть ,. месяцев ровно я не в состоянии буду играть; жить на чужой счет я не хочу, возьми эти деньги себе, а я буду записывать каждую копейку, которую я буду у тебя брать, и сколько будет тратиться на мой стол и квартиру; и пока я буду знать, что я живу на свой заработок, я буду совершенно покойна, а там что бог даст”.

 



[1] ...М. И. Писарев уехал на службу в Оренбург... — в антрепризу А.М. Максимова.

[2] ...настоящая m-me Агно (мать)... — речь идет о матери героини оперетты “Дочь рынка” (“Дочь мадам Анго”) Лекока, не являющейся действующим лицом оперетты, но о дурном характере которой много говорится по ходу пьесы.

[3] “Фру-Фру” — комедия в пяти действиях Г. Мельяка и Л. Галеви, перевод с французского Л. Солодовникова.

[4] Погонин Александр Иванович (ум. в 1886 году) — актер и режиссер. Сценическую деятельность начал в 1863 году в московском Малом театре, где прослужил один год. Затем перешел на провинциальную сцену.

[5] Давыдов (Горелов) Владимир Николаевич (1849 — 1925) — выдающийся русский актер, народный артист республики. Сценическую деятельность начал в провинции в 1867 году. С 1880 года — актер Александрийского театра. В 1924 году перешел в московский Малый театр. Один из крупнейших представителей реалистической школы русского актерского искусства. Лучшие роли: Фамусов (“Горе от ума”), Городничий (“Ревизор”), Подколесин (“Женитьба”), Хлынов (“Горячее сердце”) и другие.

[6] “Фауст наизнанку” — опера-фарс в трех действиях Эрве.

[7] Пиунова-Шмитгоф Екатерина Борисовна (1843 — 1909) — провинциальная драматическая актриса.

[8] Борисова Татьяна Борисовна (ум. в 1908 году) — провинциальная артистка. Выступала главным образом в оперетте.