Дунаев М.М. Первые двадцать лет. "Первые опыты с палитрой". Саратов. 1870-1890 гг. // Дунаев М.М. Борисов-Мусатов. М., 1993. С. 7-24.

 

ПЕРВЫЕ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ «ПЕРВЫЕ ОПЫТЫ С ПАЛИТРОЙ»

САРАТОВ. 1870—1890

 

«В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов!» — кричит Павел Афанасьевич Фамусов провинившейся дочери, грозя тяжкой карою ссылки, и угроза его строится по нарастающей: в деревню! — нет, этого мало; — в глушь! — сильно, но недостаточно, а поэтому самое тяжкое под конец — в Саратов! — хуже некуда.

Там, в Саратове, и родился 2 апреля (а по-новому — 14-го) 1870 года Виктор Эльпидифорович Борисов-Мусатов.

Правда, с фамусовских-то времен уже полвека минуло. Саратов хоть и остался глубокой провинцией, но уж не той глушью был, что прежде. Провинция тоже приобщалась к цивилизации. Говорят порою: пробуждалась. Но не поверхностное ли и неумное презрение сказывается в таком понимании провинциальной жизни? Почему жизнь людей — ведь людей же, со всеми их радостями, горестями и заботами, — нужно именовать непременно спячкой, когда она не соответствует меркам столичного быта? Мы привыкли именовать духовной жизнью именно существование в интеллектуально-эмоциональных рамках и непременно вблизи «очагов культуры». Но — «дух дышит, где хочет» (Ин.3,8).

Саратов встал на рубеже, где кончалась русская земля: дальше, за Волгой, шли территории немецких поселенцев, а там уже казахские степи, кочевья, пустыни, Средняя Азия... Много можно было увидеть на волжских берегах лиц нерусских; тут языки смешивались — и уживались все мирно, торговали потихоньку — делить было нечего. У Мусатовых тоже как будто татарской крови подметалось. О том свидетельствует предание. О том же говорит что-то неуловимо татарское в лице самого художника. Впрочем, никого это не смущало. Биографы же любят теперь обыгрывать происхождение фамилии от татарского слова «мусат» — молот.

Преданьями глубокой старины Саратов не мог поразить воображение своих обитателей, но за три века существования своего (возник город в XVI столетии) кое-что и он повидал. Разгул понизовой вольницы, Стеньку Разина да Емельку Пугачева. Не совсем удачно пытался организовать защиту города от пугачевцев славнейший (в поэзии, но не в ратном деле) Гаврила Романович Державин. Тут впервые пересеклись, в пространстве, но не во времени, пути двух поэтов— ибо и Борисов-Мусатов был истинным поэтом в своем искусстве, в живописи. Кстати, Державин тоже не без татарской крови, — но это так, к слову пришлось.

После Пугачева никаких потрясений саратовская история не знала. Положение же города, рубежное, — наивыгоднейшее. Волга — караванный путь. Где еще и торговле быть, как не здесь? А где торговля — там и народу все прибывает. Там городу только и остается, что расти да расти. Что он и делал помаленьку.

Дальнейшее подчинялось обычной логике развития: увеличивается население — развивается общество — растут общественные интересы и потребности — они влекут за собою вожделенную цивилизацию. В 1898 году местная газета «Саратовский листок» подвела некоторые первые итоги: «Саратов начинает просыпаться в умственном отношении... он, не в пример другим российским городам, довольно определенно и резко вышел из пассивной роли и вступил на путь заметной умственной деятельности. И в эту «глушь» понемножку да помаленьку прокрались новые веяния, в это «темное царство» заронились лучи света. Сначала поднял занавес театр, появились газеты, далее пооткрывались школы, еще далее — завелись мостовые, закурился асфальт тротуаров, загремела конка и в результате воздвигся роскошный музей и как его детище «Общество изящных искусств». Старый «купецкий» дух начал выветриваться из душных хором саратовских обывателей, и теперь фраза — «в деревню, в глушь, в Саратов!» стала анахронизмом»[1].

Но то уже несколько после. Музей открылся, когда Виктору Мусатову исполнилось пятнадцать лет, — как раз к сроку. В названном Обществе и он деятельно участвовал. Удивительно как-то все складывалось: необходимые для художественной судьбы Борисова-Мусатова учреждения возникали в самую пору, не раньше не позже, чем появлялась у него в том нужда. Впрочем, мы разучились в подобных совпадениях видеть проявление предначертанного.

К сожалению, судьба отмечает избранных своих не только счастливыми совпадениями, но и порою ношею неподсильною. Так случилось и с героем нашего повествования (употребим давний оборот солидных биографических описаний). «Земля встретила его злою насмешкой — в раннем детстве он сделался горбатым»[2], — писал в посмертно вышедшей биографии художника один из его лучших друзей, В.К. Станюкович.

Однако по солидным меркам мы несколько поспешаем: сперва надобно поведать, хотя бы вкратце, о предках. Не особенно далеко удается тут заглянуть. Крестьянский род художника обширной родословной не располагал.

Дед художника по отцу был мельником в селе Хмелевке. Разумеется, крепостным. Мельники — люди всегда здоровьем крепкие; есть гипотеза, что они усвояют часть биоэнергии, высвобождаемой при помоле зерна, этой энергией особо насыщенного. Так или нет, но дожил Борис Александрович до девяноста пяти лет. Сам Виктор Эльпидифорович деда уже не застал, но первую часть своей двойной фамилии образовал позже от его имени, начал писаться на аристократический манер. Дед с материнской стороны, Гаврила Коноплев, владел живописной и переплетной мастерской в Гжатске. Но главное — сам талант художника имел, в семье какие-то работы его хранились. Имеется у генетиков как будто теория, что талант передается через поколение, от деда к внуку. Пожалуй, тут все так и случилось — и такое наследство поважней фамилии.

Отец художника, Эльпидифор Мусатов, служил в молодости камердинером у саратовского помещика и отставного генерала А.А. Шахматова. Не просто был слугой, а и секретарем, и нянькой, и компаньоном в путешествиях (в Европу ездили вместе, в Париже живали). Мать Виктора Эльпидифоровича, Евдокия Гавриловна, в этом же семействе служила, камеристкой у снохи генеральской. Тут будущие супруги познакомились, тут от хозяев благословение получили, тут и поженились. Тут и жили долгое время, в большом каменном доме в Саратове, — даже и после смерти старика Шахматова.

Во время камердинерства своего Эльпидифор Борисович выполнял многие поручения, в том числе и денежные, приобрел немалый опыт, да и сметлив был от природы, так что позднее, не без помощи хозяев бывших, устроился служить на железной дороге (еще одно благо цивилизации, коим осчастливлен был Саратов) и служил успешно по бухгалтерской части. Это было также после генеральской смерти. Тогда же был куплен Мусатовыми собственный дом на плац-параде, то есть у огромной площади, по которой маршировали солдаты местного гарнизона. Вероятно, деньги на покупку были выделены наследниками по устному завещанию А.А. Шахматова. Но и дети генерала тоже Мусатовых любили, могли помочь им и по собственному расположению.

Долго не везло Мусатовым с детьми: рождались и вскоре умирали. Причина усматривалась в некрепком здоровье отца. Может быть, и отчаялись уже, да оглянулся на них Бог — и пятый по счету младенец, крещенный Виктором, остался жить. Выжили затем и две младшие сестры его, Агриппина и Елена. Виктор — имя в крестьянской среде весьма редкое. Впрочем, Эльпидифор и вовсе диковинно звучит для всякого. Сочетание же — Виктор Эльпидифорович — как для особой отлички вышло. И не захочешь, да обратишь внимание. Сам же художник это еще как бы в степень возвел, сложив себе в придачу двойную фамилию.

Виктор Эльпидифорович Борисов-Мусатов — как своего рода орнаментальное обозначение, отчасти не без нарочитости внешней, эстетизированно-звучное, напевное, притягивающее слух и воображение. В привычном ряду имен и фамилий русских художников оно выделяется декоративностью длинного звукового ряда — Виктор Эльпидифорович Борисов-Мусатов.

Как будто именем самим ему назначено не только выделиться, стать ни на кого не похожим, но и быть одиноким, обособленным от всех, печально-замкнутым в сотворенном для себя художественном мире.

Кто-то из биографов сравнил Борисова-Мусатова с «одинокой вершиной» — сравнение справедливое. Одиночество, по судьбе и по творчеству, — важнейшее внутреннее состояние его, определившее жизнь художника. Не нужно понимать это упрощенно: как угрюмость характера, необщительность, обездоленность дружеской приязнью и семейную неудачливость. Он был одинок по совершенно неповторимому типу мироощущения, по своеобразию эмоционально-эстетического восприятия реальности, по несходному ни с кем художественному мышлению. Остальное было по отношению к этому вторичным, хотя тоже весьма ощутимым временами.

Художественный талант достался Борисову-Мусатову от гжатского деда; от деда второго должно было перейти к нему богатырское здоровье. Вероятно, так и вышло, иначе мог бы и не совладать его организм с той бедой, которою, как и талантом, отметила его судьба в младенчестве. В трехлетнем возрасте. Резвый и непоседливый, он упал однажды со скамейки и повредил позвоночник. Не сразу заметили, не сразу спохватились родители, да и вряд ли могли понять на первых порах опасность случившегося. Затем встревоженный отец отвез сына в Москву, поместил в лечебницу. Но не уследили и там за бойким ребенком, — расшалившись, он еще раз поранил больную спину.

Позвоночник отчасти определяет состояние всех внутренних органов. Если в нем самом что-то неладно, то худо всему организму. Кто знает, сколько противостояла бы недугу натура менее сильная. Не дедовские ли гены позволяли сопротивляться и жить тридцать пять лет? Может быть, именно так и надо говорить: целых тридцать пять лет, а не — всего тридцать пять.

Помог еще и местный саратовский врач, Никодим Адамович Овсянко: сделал то, чего не смогли столичные. Однако горб, малый рост, своеобразие осанки, а главное, боли, постоянная угроза обострения болезни остались навсегда.

Нечего спорить и гадать, — без сомнения, это не могло не определить многое в его характере, судьбе, взаимоотношениях с близкими и неблизкими. Но никак не было в нем (а и могло бы быть) — озлобленности, мизантропии, угрюмости нрава. Напротив: отзывчивость, доброту, веселость, стремительность — вот что засвидетельствовали окружающие в его натуре. И очевидно, велика была в нем все же жизненная сила, потому что слишком любил он всякое телесное движение, усилие, энергичное упражнение. Он и на лодке греб (на Волге же жил), и на лыжах с гор катался, и бегал, и прыгал...

А затаенная печаль уже угнездилась внутри, все более и более предъявляя на душу свои права.

Одиноким можно быть и в шумном обществе. Одиноким можно быть и при слишком явной внешней общительности. Позднее, вспоминая школьные свои годы, признался художник в пристрастии к уединению на берегу волжского острова: «Он был пустынен, и я любил его за это. Там никто не мешал мне...» Мы еще к этому вернемся, но пока: не тут ли истинное сказалось, хотя и потаенное для всех — в том общительном, стремительном мальчике?

Еще до учебы полюбил он сад возле своего дома — ухаживал за деревьями, цветами, так что его даже садоводом домашние прозвали. Разумеется, дело тут не в ботанических симпатиях. Цветы. Слово для Борисова-Мусатова особое. Цветы — цвета. Внимание к цвету. Любовь к цвету. Страсть к цвету. Понимание цвета. Старание проникнуть в сокровенные, мистические быть может, тайны цвета.

В истории живописи он стал славен как «один из замечательных колористов, поэт цветовых грез»[3].

Может быть, уже тогда, в ранние детские годы, ощутил он (или подсознательно воспринял?), что слишком неустойчиво, непрочно его существование в земном мире, слишком недолгий срок выделен ему судьбою для жизни. Но душе нужно ощутить и свою причастность к вечности. Времена приходят и уходят, время течет — и его всегда мало у человека. Время — временно. Вечность — вечна. Вечность может дать покой и ощущение прочности, но нужно суметь распознать ее следы в быстротекущей повседневности.

Цвет — вечен. Неизменна и непреложна сменяемость времен, и запечатлевает ее — цветовое, равномерное и волнообразное колебание зримого мира. Что неуничтожимо в травах и деревьях? Они зеленели в незапамятные времена, когда глаз человека еще не мог восхищенно принять их в себя; они будут зеленеть и после нас. Да, это были и будут другие травы и деревья, но зелень останется в них все той же, прекрасной и торжествующе вечной.

Цвет — один из атрибутов вечности. Один из способов побороть время. Мгновение, запечатленное в красках, становится уже не частицей исчезающего времени, но принадлежностью вечного. Пусть это иллюзия. Но все же и слабая ниточка связи между эфемерностью бытия и причастностью к непостижимому. Итак: цвет должен быть не только увиден и воспринят в природе, но и перенесен в нечто, сотворенное твоей волею и талантом.

Мальчик начал рисовать в шесть лет. Почти на тридцать лет рисование — живописание — становится сутью, смыслом его бытия. Остальное — не в зачет. Недаром же по два года сидел он в каждом классе саратовского реального училища, с трудом перемещаясь по лестнице реальных знаний. Но его влекло к нереальному, к вымыслу, к иллюзии. Зачем все остальное, когда есть всепоглощающая устремленность к одному?

Конечно, и болезнь виновата, пропускать приходилось много. Но учение и в промежутках между обострениями болезни не шло. Одним лишь отличался он среди прочих: рисованием и раскрашиванием контурных карт. «Географические карты являлись в его исполнении целыми картинами. Море около берегов обводилось необыкновенно живописной краской, горы растушевывались с удивительной тщательностью, реки и озера покрывались волнами»[4]. Тут все ясно, объяснений не требуется. Но это уже побочное следствие главного увлечения.

Путь к вершинам искусства был для Борисова-Мусатова долог. Лишь с конца века начали появляться его шедевры. А перед тем — двадцатилетний изнурительный труд, не бесполезный разумеется, — были тут свои подъемы и свои поучительные неудачи. Но затеряться бы ему в кругу второстепенных и даже третьестепенных живописцев, если бы ограничилось все теми двадцатью годами. И могло бы: болезнь способна была разрушить все в один момент.

Двадцать долгих лет подъема начались с самостоятельных упражнений без всякой системы и наставлений. Единственный сын, первенец, калека, он не мог не вызывать особой родительской любви, обостренной жалости к себе. В таких случаях всякая прихоть ребенка выполняется с готовностью. Если же прихоть — краски и карандаши, тем более с радостью.

Напротив Саратова, на Волге, тянулся Зеленый остров. «Он был для меня чуть ли не «таинственный остров». Я знал только один ближайший его берег. Он был пустынен, и я любил его за это. Там никто не мешал мне делать первые робкие опыты с палитрой»[5]. Эти строки воспоминания, написанные художником уже гораздо после, затрепаны исследователями и биографами, зацитированы до дыр. Тут уж ничего не поделать: жизнь Борисова-Мусатова и недлинна, и небогата событиями, немного следов документов дошло от него до нас — пересечения пишущих о художнике неизбежны. А зацитированные цитаты — обычно из ключевых. Такова и приведенная только что.

Опыты с палитрой — попытки установления первого творческого контакта с цветом. Каковы они были? Вероятно, как и всегда в таких случаях, наивны и нередко малоуспешны. Несомненно, было и интересное: все-таки «опыты» делал будущий несравненный живописец. Но тут можем мы только гадать. Известно, что девятилетний Виктор преподнес отцу ко дню рождения настоящую «картину» и тот повесил ее на стену — в понятной радости и гордости за сына. Впрочем, родительские восторги в подобных ситуациях — плохой критерий.

В реальное училище Мусатов поступил одиннадцатилетним, сразу во второй класс — и тут же попал в руки учителя-профессионала Федора Андреевича Васильева, почтенного и смиренного старца.

Наверное, Васильев был тем самым учителем, который необходим именно в начале учения, когда надо выработать прежде всего серьезность и дисциплину труда. Тщательность проработки рисунка, аккуратность, точное следование натуре — вот чего требовал Васильев от учеников. Собственные работы учителя давали зримый образец того, к чему он призывал подопечных. Дошли до нас воспоминания о портрете Пушкина, что изготовил Васильев для училища, — все восторгались. И похоже, и с тщательностью необыкновенной исполнено, будто напечатано. Что нужно для неискушенных и наивных ценителей? Именно похожесть, аккуратность, добротность рисунка. Виктор Мусатов принес однажды в класс нарисованную комнату, именно очень похоже изображенную. Васильев растрогался, взял работу ученика домой: на память. Может быть, тоже повесил на стену?

Разумеется, точная фиксация объекта изображения не есть главное достоинство искусства, не самоцель его. Степень «похожести» определяется художественными задачами и индивидуальностью мастера. Однако овладеть и этой стороной изобразительности художник, пожалуй, обязан. Нарушать правила не в ущерб искусству может только тот, кто хорошо их изучил и усвоил.

Стремление к натуралистичности изображения в пору ученичества вырабатывает усидчивость, трудолюбие, дисциплину — качества, без которых и подлинное творчество невозможно. Без них из ученика выйдет поверхностный дилетант, не владеющий основами своей профессии.

Оставим ненадолго ученика саратовского реального училища за его штудиями. Вспомним судьбу литературного героя — Бориса Райского из гончаровского «Обрыва». Гончаров дал убедительное решение проблемы мастерства и дилетантизма. Герой романа, как известно, вознамерился однажды посвятить жизнь искусству и стал ходить в Академию художеств (где окажется в конце концов и Борисов-Мусатов, но об этом позже): «Он робко пришел туда и осмотрелся кругом. Все сидят молча и рисуют с бюстов. Он начал тоже рисовать, но через два часа ушел и стал рисовать с бюста дома.

Но дома то сигару закурит, то сядет с ногами на диван, почитает или замечтается, и в голове раздадутся звуки. Он за фортепиано — и забудется.

Недели через три он опять пошел в академию: там опять все молчат и рисуют с бюстов.

Он кое с кем из товарищей познакомился, зазвал к себе и показал свою работу.

— У вас есть талант, где вы учились? — сказали ему. — Только... вот эта рука длинна... да и спина не так... рисунок не верен!

Между тем затеяли пирушку, пригласили Райского, и он слышал одно: то о колорите, то о бюстах, о руках, о ногах, о «правде» в искусстве, об академии, а в перспективе — Дюссельдорф, Париж, Рим. Отмеривали при нем года своей практики, ученичества, или «мученичества», прибавлял Райский. Семь, восемь лет — страшные цифры. И все уже взрослые.

Он не ходил месяцев шесть, потом пошел, и те же самые товарищи рисовали... с бюстов.

Он взглянул в другой класс: там стоял натурщик, и толпа молча рисовала с натуры торс.

Райский пришел через месяц — и то же углубление в торс и в свой рисунок. То же молчаливое и напряженное внимание.

...Ушел к себе Райский, натянул на рамку холст и начал чертить мелом. Три дня чертил он, стирал, опять чертил и, бросив бюсты, рисунки, взял кисть.

Три полотна переменил он и на четвертом нарисовал ту голову, которая снилась ему, голову Гектора и лицо Андромахи и ребенка. Но рук не доделал: «Это последнее дело, руки!» — думал он. Костюмы набросал наобум, кое-как, что наскоро прочел у Гомера: других источников под рукой не было, а где их искать и скоро ли найдешь?

Полгода он писал картину. Лица Гектора и Андромахи поглотили все его творчество, аксессуарами он не занимался: «Это после, когда-нибудь».

Ребенка нарисовал тоже кое-как, и то нарисовал потому, что без него не верна была бы сцена прощания.

Он хотел показать картину товарищам, но они сами красками еще не писали, а все копировали с бюстов, нужды нет, что у самих бороды поросли.

Он решился показать профессору: профессор не заносчив, снисходителен и, вероятно, оценит труд по достоинству. С замирающим сердцем принес он картину и оставил в коридоре. Профессор велел внести ее в мастерскую, посмотрел. <...>

Пришел Иван Иванович, какой-то художник.

— Посмотри!

Он показал ему на головы двух фигур и ребенка. Тот молча и пристально рассматривал. Райский дрожал.

— Что ты видишь? — спросил профессор.

— Что? — сказал тот. — Это не из наших. Кто же приделал голову к этой мазне?.. Да, голова... мм... а ухо не на месте. Кто он?

Профессор спросил Райского, где он учился, подтвердил, что у него талант, и разбранился сильной бранью, узнав, что Райский только раз десять был в академии и бюстов не рисует.

— Посмотрите: ни одной черты нет верной. Эта нога короче, у Андромахи плечо не на месте; если Гектор выпрямится, так она ему будет только по брюхо. А эти мускулы, посмотрите... Вы не умеете рисовать, вам года три надо учиться с бюстов да анатомии... А голова Гектора, глаза... Да вы ли делали?

— Я, — сказал Райский.

Профессор пожал плечами.

И Иван Иванович сделал: «Гм! У вас есть талант, это видно. Учитесь; со временем...»

«Все учитесь: со временем!» — думал Райский. А ему бы хотелось — не учась — и сейчас»[6].

Вот маниловский соблазн: не учась — и сейчас!

Этот отрывок помимо всего прочего поможет представить и ту обстановку, в которой пребывал наш герой, учась в Академии, — правда, то будет еще не скоро. Пока же смиренный старец завершал выработку в характере Виктора Мусатова важнейших качеств, заложенных в основу творческой судьбы художника. Трудолюбия и выдержки понадобилось ему слишком много.

Парадоксальную, но глубокую мысль высказал один из ранних биографов Борисова-Мусатова — Я. Тугендхольд: художник «начал с покорности и потому сумел закончить бунтом»[7].

Но с какой последовательностью направляла рост мусатовского дарования судьба! Лишь только освоился он на первой ступени, как ему была преподнесена новая истина: нужно рисовать «хотя бы неточно, но художественно»[8]. То уже целое откровение! Тут переворот всей системы ценностей. Неужто педантичный Васильев отважился на столь дерзостное утверждение? Нет, конечно. В начале третьего года пребывания Мусатова в училище появился там новый учитель рисования, Василий Васильевич Коновалов, выпускник Академии художеств, — человек молодой (двадцатилетний, на семь лет всего и старше-то ученика своего), а оттого и не «смиренный», на дерзкую мысль отважливый.

Еще Васильев заводил разговоры о том, что необходимо учиться Виктору Мусатову в Петербургской Академии; Коновалову же выпало эту мысль упрочить окончательно в ученике своем и утвердить ее, что в данном случае гораздо важнее, в его родителях.

Но главнейшее — он раскрыл глаза ученика на сущностный смысл искусства: оно должно быть художественно. Без усвоения этого любой самый изощренный профессионал останется лишь холодным копиистом. Однако учитель обозначил перед учеником и вечную загадку: а что есть художественность? Где критерии ее? И ответ на эти вопросы каждый должен постигнуть самостоятельно. Владение секретом художественности и есть вернейший признак таланта. А талант либо есть, либо нет. Ему не научишь. Учитель может помочь таланту раскрыться или, по неумелости собственной, заглушить его. Коновалов был из тех, что помогали.

Но все же: что такое художественность? Без внутреннего осмысливания и освоения этого понятия все рассуждения останутся лишь пустым набором слов.

Найдены среди бумаг Борисова-Мусатова листки с интересными раздумьями об этом: «По каким признакам определить истинно художественные произведения? Нам кажется, что один из самых резких признаков художественного произведения — это его оригинальность, конечно понимая не в смысле неожиданности и нелепости, а как причину самого художественного произведения, то есть та новая точка зрения, с которой художник рассматривает предмет или явление; будет ли эта оригинальность проявляться в новом взгляде на природу или в самом способе выражения — это все равно, раз нет этого в художественном произведении — оно теряет свое значение и смысл как новый шаг в развитии человека и превращается в его забаву и ремесло»[9].

Это написано рукой неизвестного человека, не самого художника. Что же это? То ли записанные другим мысли Борисова-Мусатова, то ли чужие размышления, которыми он заинтересовался... Но ведь не случайно же оказались: эти листки среди его бумаг.

И другое важно: тут видно явственное сходство с идеями Льва Толстого (или случайное совпадение, весьма, впрочем, симптоматичное): «...писатель, который не имеет ясного, определенного и нового взгляда на мир, и тем более тот, который считает, что этого даже не нужно, не может дать художественного произведения. Он может много и прекрасно писать, но художественного произведения не будет»[10] — это высказывание Толстого имеет, несомненно, общеэстетический характер, но не узколитературный.

Приведенные слова Толстого опубликованы в 1894 году; заметки же, обнаруженные в бумагах Борисова-Мусатова, относятся к 1895 году, к тому самому времени, когда художник находился на ближних подступах к той новой для своей живописи точке зрения, которая выделит его в ряду современников, русских и европейских, да и не только современников.

Борисов-Мусатов овладел еще одной тайной искусства — той, что выражена в банальнейшем как будто требовании единства формы и содержания художественного произведения. В 1899 году, в пору работы над «Гармонией», которую часто называют программной в творчестве художника, он пишет: «Мне кажется, что выражение художественной идеи... должно сопутствовать данному сюжету и поэтому выполнение должно быть разное. Конечно, форма в соединении с колоритом, т. е. чтобы не только общая гармония, но и каждый штрих, говорил о главном, даже сам по себе был отражением, повторением своего главного»[11].

Тут можно в параллель привести мысль еще одного художественного гения, Ф.М. Достоевского: «Я даже верю, что для разных форм искусства существуют и соответственные им ряды поэтических мыслей, так что одна мысль не может никогда быть выражена в другой, не соответствующей ей форме»[12].

Толстой, Достоевский — единомышленники убедительные.

Но мы забежали слишком вперед. До подлинного художественного творчества пока далеко, мы еще в середине 80-х годов, мы еще в саратовской глуши.

В глуши... Лучший в российской провинции Художественный музей открывается в Саратове — 29 июня 1885 года. Основал его внук А.Н. Радищева, художник-пейзажист Алексей Петрович Боголюбов, в память о знаменитом своем деде. Боголюбов отдал городу свою коллекцию, подарил собственные работы; не без влияния Боголюбова и некоторые русские художники преподнесли кое-что; совершил пожертвования Эрмитаж. В результате — тут и передвижники, и «малые голландцы», и барбизонцы. Брюллов, А. Иванов, Репин, Поленов, Ватто, Коро, Т. Руссо...

Не судьба ли опять озаботилась художественным развитием Борисова-Мусатова? Собственное трудолюбие, собственные успехи — это важно. Но без эталонных образцов продвижение вперед невозможно. Они необходимы — не чтобы рабски им следовать, но чтобы иметь надежный ориентир в пути. Коновалов же хоть и прекрасный учитель, но сам художник не образцовый. Странное у него было пристрастие: изображать мертвые тела, трупы. (Одна из работ так прямо и называлась: «Трупы».) Поставить в ряд с мусатовскими цветовыми композициями — никогда не догадаться, что это работы учителя и ученика.

Что ж, талант педагога и большой талант художественный не всегда совпадают. Ярчайший пример — профессор П.П. Чистяков, у которого, к слову, учился и Коновалов, и, позднее, Борисов-Мусатов. Педагог милостью Божьей. Но многие ли знают художника Чистякова?

Один из учеников Коновалова, тоже большой живописец, Павел Кузнецов, отмечал как главное у своего учителя — стремление «к воспитанию в своих учениках чувства формы предмета, понимания формы как целого. Большое внимание уделял он и композиционным наброскам, добиваясь от будущих художников умения строить предмет в пространстве, чувствовать формат листа»[13].

Есть у Коновалова еще одна великая заслуга в судьбе Борисова-Мусатова: учитель сумел убедить родителей мальчика: нечего ему в училище прозябать, бессмысленно утомлять мозг бесполезными для него знаниями. Учение идет трудно, в каждом классе по два года — то уж не учение вовсе, а мучение. Художественный талант развивать, учиться тому, к чему склонность внутренняя, — вот что благо.

Не то дивно, что к такому выводу пришел учитель-художник, а то, что справедливость его признали люди от мира искусства далекие. В том социальном слое, к которому принадлежали Мусатовы, художество воспринимается обычно как нечто сомнительное, малонадежное. В музей сходить картинами полюбоваться, может быть, и неплохо, но для обеспечения жизни, в ее бытовом смысле, требуется нечто более основательное. Служба в конторе, например.

Когда решается судьба наследника — не избежать посоветоваться с родственниками и знакомыми. Большинство же из них против высказывалось. Прежде всего — дядья, братья отца. Картинки рисовать — пусть себе рисует, худого в том нет, но на что жить станет, если одни картинки на уме? И ведь не сказать, чтобы совсем не правы оказались те доброхоты. Живопись и впрямь от Борисова-Мусатова больше расходов потребовала, а прибытков не давала. Холсты, краски, учеба, натурщики... Картину на выставку отправить — тоже плати. Покупатели же, когда и известность пришла, долго сыскаться не могли. Начали покупать — тут и смерть у порога...

Поддаться на уговоры Коновалова — для того и широта взгляда на жизнь требовалась, и мужество своего рода, и вера в судьбу сына. Может быть, та неиссякаемая жалость к и без того обездоленному счастьем ребенку пересилила сомнения отца. Мать же — она, конечно, сердцем поняла, где правда. Она и мужа уговорила окончательно, одолела его колебания.

Пусть рисует. Хоть в этом утешение найдет.

Но чем утешиться — тем нужно овладеть. Как? В искусстве это значит только одно: овладеть приемами и навыками профессионального мастерства. Разумеется, повторим в который раз, профессионализм еще не искусство. Но как добиться, чтобы «каждый штрих говорил о главном», если не проникнуть в секреты мастерства?

Борисов-Мусатов не был дилетантом с самого начала, он знал, хорошо понимал, что ему необходимо. Хорошо понимал. И оплатил все сполна ценнейшим достоянием своим — временем.

Он изучал краски разных фабрик, узнавал их прочность, составлял сравнительные таблицы. Он пробовал различные приемы — карандашом, пером, акварелью, гуашью... Позднее, когда ему нужно было выработать особую технику для достижения необходимого результата в своих картинах, трудностей он не испытывал, смело соединял темперу, гуашь, пастель. Он изучал технологию изготовления холстов и смог потом отказаться от покупных, не вполне соответствовавших его требованиям. Он писал на тех холстах, которые точно сочетались с его живописными приемами. Все было оплачено кропотливым трудом, усидчивостью. Временем, временем, временем. Казалось, он не жалел времени, — а времени-то было не так много и отпущено ему. Догадывался ли он? Скорее всего, просто знал.

За сто лет до того Державин написал гордо и уверенно: «Моих врагов червь кости сгложет, А я пиит — и не умру»[14].

Вероятнее всего, Мусатов не знал этих строк. Но всякий художник не может не предощущать судьбоносного для него значения его искусства. Тут спор со временем: кто кого. Чтобы иметь право вступить в этот спор, нужно подчинить себе тайны искусства, мастерства.

Он бьется над этим. Прорабатывает по многу раз одну и ту же натуру, один и тот же мотив. Он знал, что мастерство смиряется перед трудом. И сколько же надо было трудиться, чтобы постичь всем существом своим: в труде счастье художника, — один из главных жизненных итогов его недолгих лет.

И еще он читал, читал, читал. Через труды по искусству осмыслял проблемы творчества, опыт предшественников своих. Эстетические теории Лессинга и Гегеля, «Философию искусства» Тэна, «Историю искусств» Гнедича, статьи и письма Крамского, Перова — штудировал со вниманием. Он вовсе не был ленивым учеником и для того, чтобы узнать необходимое, не нуждался в надзоре и подстегивании со стороны педагогов и наставников.

В.В. Коновалов был для него тогда идеалом, высшим авторитетом. Квартира учителя стала Мусатову на первых порах учебным классом, художественной студией, своего рода дискуссионным клубом, местом встреч с сотоварищами и соучениками. В спорах вырабатывалось эстетическое мировоззрение, в бесчисленных упражнениях по рисунку и живописи накапливались технические навыки, тренировались глаз и рука.

Исключительное посвящение себя живописи, начало сознательного служения ей, вхождение в жизнь в искусстве — на первых порах учеником лишь — произошло для Виктора Мусатова в пятнадцать лет от роду. Впереди оставалось — целых двадцать.

Из живописных произведений Мусатова (пока только так: Борисовым он станет позднее) — первым дошло до нас «Окно» (1886). «В этом почерневшем мусатовском «Окне» есть что-то голландское, бесхитростное и простое»[15], — утверждает биограф. Что ж, с голландцами он познакомился в музее совсем недавно, впечатление от них было еще свежо. В репродукции «Окно» походит отчасти на цветную фотографию — так старательно художник выписал каждый листочек, каждый лепесток цветка, кружева занавесок, переплеты рам. Но, ничего не утверждая, задумаемся: случайно ли выбрана натура — одинокое окно, как бы задрапированное буйной зеленью? Вообще зелень, листва, цветы, трава — любимый мотив зрелого творчества Борисова-Мусатова (разумеется, не в столь тщательном копировании); но тут растительность лишь обрамление, лишь фон для основной мелодии — одиночества.

Вернемся опять к этой теме. Свидетельства мемуаристов противоречивы. Один (В. Станюкович) утверждает как неизбежное, вынужденное замкнутость будущего художника с детских лет. И то: «дети жестоки», они не умеют прощать физических несчастий. Оттого ни с кем из сверстников Виктор никогда близок не был. Другой мемуарист (А. Федоров) уверяет нечто противоположное — соученики, товарищи любили маленького горбуна с «милыми, кроткими, внимательными и зоркими глазами». Он же был общителен, весел, стремителен, отзывчив — «великолепный товарищ». Может быть, правда между двумя крайностями? Дети умеют быть и великодушными — верно. Но физическая неполноценность слишком откровенна, чтобы о ней мог забыть даже ее обладатель. Она заставляет почти постоянно ощущать свою выделенность из окружения. Войдя в подсознание, такое ощущение не может не влиять сущностно на характер, на само мировосприятие человека.

Творчество Борисова-Мусатова с несомненностью раскрывает его внутреннюю сосредоточенную замкнутость, отстраненность от бытовой повседневности, от реальности — хотя бы интимно переживаемую, если и не выраженную явно во внешнем поведении.

Правда, в ученических работах своих Мусатов еще как будто не стремится оторваться от быта. Работы его почти чистый «жанр». Перечень названий его рисунков и замыслов тому подтверждение: «Плотники, сидящие на стружках», «Просительница», «Урок портнихи», «У закладчика», «Жандарм», «Чаепитие», «Лакомый кусочек», «Не все то золото, что блестит», «Семейный вечер в обществе», «Лошадь пала». Картины с подобными названиями вполне возможно представить в экспозициях передвижников. Но вот он себя изобразил идущим на этюды вместе с товарищем — и «романтически» задрапировал спину плащом, через плечо перекинутым. Хотя бы в изображении создает иллюзию беспечальное бытия. Первый, почти неощутимый намек на то, что для художника станет со временем важнейшим.

Со временем... Но время это надо еще преодолеть. Пять лет еще, до августа 1890 года, пройдут в Саратове — в нездоровье (впрочем, это с ним навсегда), в упорном освоении основ мастерства.

Саратовская же «глушь» все более и более оживлялась, цивилизовалась, шумнела. Возникло Общество изящных искусств, объединявшее любителей живописи, музыки, поэзии, театра. Коли понадобилось Общество создавать, значит, немало таковых любителей собралось. Кружок Коновалова преобразовался в Студию живописи и рисования — вошел в Общество основным ядром.

Нет, пора расстаться с этим стереотипом касательно «глуши». Не то совсем уж ходячим парадоксом, способным лишь недоумение породить, предстанет перед нами импозантная фигура Гектора Павловича Баракки, саратовской живой достопримечательности того времени, натурального итальянца и художника. Живописи обучался он не где-нибудь, а в Миланской Академии художеств — и вот очутился в Саратове. Какими судьбами?

Прибыл он поначалу из Европы в Нижний Новгород, написал что-то для тамошней знаменитой ярмарки. То ли всеобщий восторг его соблазнил, то ли еще неведомо что, но остался итальянец на волжских берегах, хотя спустя время перебрался из Нижнего в Саратов. «Он был, — свидетельствует П. Кузнецов, — обаятельным, полным энергии человеком внушительной наружности, с рыжеватой гривой волос, с горящими глазами»[16]. И ведь только сопоставить: Италия, родина искусств, — и задвинутый на российскую окраину Саратов. Однако ничего. Жил себе Гектор Павлович, возглавлял Отделение живописи в Обществе изящных искусств, наставлял учеников, в том числе и Виктора Мусатова, — и ничего, прижился. Бродил, правда, слух, что итальянец — из карбонариев и в Италии ему появляться небезопасно. Но хоть бы и так — неужто непременно на самом краю Европы нужно было укрываться, если в этом именно главная причина его жизни за пределами Италии? Мир за оными пределами велик, а художник жил-поживал в Саратове. Мы же никак не хотим изменить свое представление об этом городе как о тоскливой глуши.

Баракки преподал Мусатову, вероятно, важный урок — примером собственного поведения. «Он первым в Саратове показал, как должен вести себя настоящий художник: подчеркнутое достоинство контрастировало с обликом тех художников, которые привыкли держаться незаметно, робко, как будто виновато»[17] — так утверждали очевидцы.

В 1888 и 1889 годах Передвижные выставки (XVI и XVII) проследовали через Саратов. Не событие ли — в первую голову для того, кто предназначил себя к живописи бесповоротно? Репин, Поленов, К. Савицкий, В. Маковский, Левитан, А. Васнецов, Нестеров, С. Иванов, Архипов, Остроухов... Позднее он противостанет им, но пока взирает с почтением, трепетом, ревнивым вниманием. Вот оно перед ним, то искусство, в которое предстоит ему спустя время войти, поставить свое имя в ряд с теми, на кого пока имеет право смотреть только снизу вверх. Пока можно лишь учиться у них; мечтать, надеяться, сомневаться, стремиться преодолевать себя, искать себя в неустоявшейся системе взглядов, идей, эстетических предпочтений.

Обрести свой неповторимый взгляд на мир и выразить его в адекватной форме, художественно совершенной, — так осознал он смысл искусства. Но осознать — в искусстве лишь полдела. Обрести и суметь выразить — вот где мука.

Вероятно, бродя среди полотен Передвижных выставок, решил юный Мусатов, что именно у их создателей нужно перенимать ему необходимое мастерство. Ибо — вот оно, современное искусство. Если и искать себя, то лишь в том времени, которое ощутимо, которое движется, развивается на глазах, за которым и должно следовать, чутко внимая всем его изменениям.

Иначе чем объяснить, что отправился Виктор Мусатов не в Академию на берега Невы, а в Московское Училище живописи, ваяния и зодчества? Ведь вспомним: еще старец Васильев прочил любимому ученику Академию, Коновалов же — сам ее выпускник. Некоторые сотоварищи по коноваловской Студии — уже в академических стенах. Все сходилось на Петербурге, но Мусатов вдруг оказался в Москве.

Позади — двадцать лет. Впереди — пятнадцать.

 



[1] Цит. по кн.: Русакова А. Виктор Эльпидифорович Борисов-Мусатов. Л.; М., 1966. С. 10. Повторные ссылки на это и другие издания обозначаются сокращенно.

[2] Станюкович Вл. Виктор Эльпидифорович Борисов-Мусатов. Спб., 1906. С. 5.

[3] Врангель Н.Н. Борисов-Мусатов. Спб., 1910. С. 8.

[4] Тугендхольд Я. Молодые годы Мусатова // Аполлон. 1915. № 8-9. С. 22.

[5] Там же.

[6] Гончаров И.А. Обрыв. М., 1966. С. 84-86.

[7] Тугендхольд Я. С. 24.

[8] Там же.

[9] Цит. по кн.: Русакова А. С. 31.

[10] Толстой Л.Н. Собр. соч. М., 1964. Т. 15. С. 264.

[11] Мастера искусств об искусстве. М., 1970. Т. 7. С. 308.

[12] Достоевский Ф.М. Письма. М.; Л., 1934, Т. 3. С. 20.

[13] Русакова А. С. 10.

[14] Державин Г.Р. Стихотворения. Л., 1957. С. 121.

[15] Тугендхольд Я. Цит. соч. С. 24.

[16] Русакова А. С. 11.

[17] Цит. по кн.: Шилов К. Борисов-Мусатов. М., 1985. С. 59-60.