Демченко А.А. [Чернышевский Н.Г.] // Демченко А.А. Молодые годы Николая Чернышевского. Саратов, 1989. Ч. 4, гл. 1-4; Ч. 5, гл. 1-4. С. 182-236.

 

Глава 1 «Учителя — смех и горе»

 

Гимназисты уже прослышали о приезде нового учителя словесности и глядели во все глаза, когда в коридоре появился молодой человек, невысокий, с длинными рыжеватыми волнистыми волосами, с бледным лицом в очках. Он шел большими шагами и размахивал свободной рукой, в другой руке были книги. Прошел в учительскую, потом направился в старший седьмой класс. Войдя в классную комнату, представился. Известно было всем, что он сын градского благочинного и священника Сергиевской церкви. Голос негромкий, тонкий, даже немного пискливый. Манеры неловкие. Никакой строгости, важности. Вообще весь он казался нескладным и как-то не подходил под привычные представления о гимназическом учителе, и первое впечатление было неблагоприятным для него. Но именно эта непохожесть на чинные фигуры преподавателей подогревала любопытство, к которому, впрочем, примешивалась и боязнь: вот-вот начнет спрашивать урок.

Напряжение сменилось удивлением. Уроки спрашивать не стал ни в этот, ни в следующий раз. Начал выяснять, что они читают, знают ли Жуковского, Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Кольцова, Салтыкова, Гончарова. Конечно, кое-что знают, но мало, понаслышке, а новых писателей и вовсе не знают. Стали читать, разбирать. Вместо мертвых заученных фраз из учебника в классе зазвучала живая осмысленная речь. Уроки нового учителя стали с нетерпением ждать все у него учившиеся — от четвертых до седьмого классов.

Гимназию Чернышевский застал в самом плачевном положении. Она размещалась в здании, купленном в 1817 году у губернатора Панчулидзева. Обгоревший после пожара 1811 года дом был наскоро приспособлен под учебное заведение. Строение это «так ветхо, что многое сгнило и близко к разрушению, а в нижнем этаже дома, где живут пансионеры, и во флигеле из-под стен проникает сырость и холод», — отмечалось в официальных отчетах. Один из современников вспоминал: «Помещение гимназии с пансионом и для того времени было ветхо, стерто, загрязнено... С первого раза гимназия делала такое впечатление, что здесь мало думают о педагогике вообще, а тем более о гигиенических и санитарных условиях жизни заведения».

Спустя полтора месяца по приезде Чернышевский поделился своими первыми впечатлениями с Михайловым. «В Саратове, — сообщал он, — я нашел еще большую глушь, чем нашли Вы в Нижнем... Учителя — смех и горе, если смотреть с той точки зрения, с какой следует смотреть на людей, все-таки потершихся в университете, — или позабыли все, кроме школьных своих тетрадок, или никогда и не имели понятия ни о чем... Они и не слыхивали ни о чем, кроме Филаретова катехизиса, овода законов и «Московских ведомостей» — православие, самодержавие, народность».

В воспоминаниях одного из учеников Чернышевского тех лет Михаила Воронова, будущего его литературного секретаря и писателя, находим немало подробностей, конкретизирующих и дополняющих наблюдения и впечатления Чернышевского.

Вот как произошла первая встреча ученика с учителем французского языка. «На кафедре сидела какая-то ужасная фигура, которая при моем появлении издала рев. Я побледнел, задрожал и стал пробираться на свое место. Фигура опять заревела и, обращаясь ко мне, начала ударять левою рукою о правую, висевшую без всякого движения.

— Он вас к себе зовет, — закричали мне. Я подошел к кафедре; рычание повторилось, но я ровно ничего не понимал.

— Он вас спрашивает, говорите ли вы по-французски?—подсказали мне.

Я отвечал, что не говорю, на что фигура забормотала: «Буддит! На место!»

Оказалось, учитель был паралитиком. «То же, разумеется, — писал Воронов, — постигло и умственные способности бедняка, расстройство которых он энергически поддерживал употреблением спиртных напитков».

Учителем был Николай фон-Вульфорт, оставшийся в России после 1812 года. Он преподавал в гимназии много лет и был переведен в другой город на ту же должность вскоре после приезда Чернышевского, которому и было вскоре вменено в обязанность временно вести уроки французского языка.

Учитель черчения, чистописания и рисования Андрей Сергеевич Годин «вбивал линейкой из красного дерева общие понятия об архитектуре вообще и о капителях, базисах, колоннах, карнизах и фризах... Удары сыпались то и дело без всякого разбора по рукам, спине, плечам, голове и проч.».

Особый ужас наводил на учеников учитель латинского языка, «господин с сивушным запахом». «Преспокойно расхаживая по классу, он вдруг с каким-то остервенением бросался к доске, хватал тряпку, которою стирали мел (губки тогда еще не вошли в моду и употреблялись только во время ревизий), и бросал ее в сильно не нравившееся ему лицо ученика; потом топал ногами, кричал, бесновался, давая этим знать, чтобы он вышел из класса. Раз как-то, — вспоминал Воронов, — вздумалось этому учителю спросить у мальчика урок, которого тот, разумеется, не знал, потому что его никогда до сих пор не спрашивали, знает он или нет свой урок.

— Поди сюда! — заревел учитель. Ученик подошел.

— Подставь морду, воронье пугало! — продолжал учитель.

Мальчик, не подозревая ничего, повиновался.

— Тьфу ты, поганая харя! — И латинский учитель наплевал в лицо бедняку».

Правда, этого ретивого латиниста вскоре сменил другой, Карл Васильевич Бауэр, который, по словам Воронова, «к счастью, мало поддавался господствовавшим тогда между его товарищами привычкам и обыкновениям вроде щелчков, оплеух, зуботычин и проч.». Другие современники писали о Бауэре как человеке честном, но преподавателе ограниченном, заботящемся прежде всего об уяснении учениками грамматических правил, а не смысла латинских 'предложений.

Учитель немецкого языка К.А. Гааг, окончивший Дерптский университет, в преподавании, как писал Воронов, «ограничивался короткими возгласами «от сих и до сих», изредка прибавляя: «И все старое повторить».

Вечно полупьяный учитель математики П.Я. Ефремов, выпускник Казанского университета, как-то не смог в присутствии инспектора объяснить задачу, запутавшись в решении. Инспектор, «пробормотав: «Мудреная задача!» — вышел из класса, а находчивый учитель, начисто вытирая доску, громко произнес:

— Итак, эту задачу, которую я разрешил теперь вам, вы должны приготовить к следующему классу.

— Да, приготовить, батюшки, а то всех перепорю! — скрежеща зубами, заревел лысый учитель».

Один из последующих директоров Саратовской гимназии писал в воспоминаниях о Ефремове, что в учителе математики «не было самостоятельности, собственного домека, распорядительности».

Преподаватель греческого языка Иван Федорович Синайский, знакомый Чернышевскому еще по годам учения в Саратовской духовной семинарии, некоторое время до приезда нового учителя словесности заменял умершего Ф. Волкова. Синайский превозносил древних авторов и питал «глубокую ненависть» к Пушкину и Лермонтову. «Что же мне ваши Лермонтовы, Пушкины! — обыкновенно говорил он мягким, как будто суконным языком, — болваны! Дрянь!.. Вон Софокл, Аристофан, Херасков, Капнист — вот это писатели, этих советую читать, а Лермонтов и Пушкин — болваны». С И. Синайским «оригинальностью мог поспорить разве только учитель истории» (Воронов, вероятно, имеет в виду Н. Немолотышева. Вообще мемуарист не называет фамилий, и мы восстанавливаем их по архивным материалам), который «простодушно уверял, что римляне ездили на оленях».

Инспектором гимназии служил Эрих Христианович Ангерман, который на первых порах производил впечатление человека «со многими светлыми понятиями» — «особенно по своей части, т. е. учебной и ученой», как высказывался о нем Чернышевский. В воспоминаниях других он также предстает умным, способным педагогом, умевшим поддерживать в молодых учителях стремление к образованию. Но с течением времени «светлые понятия» в нем уступили место заурядному чиновному рвению, приспособленному к директорским требованиям. Он оставался в гимназии до 1857 года и уже не пользовался симпатиями ни учителей, ни учеников. Первые боялись его за доносы, вторые — за жестокое обращение. Рассказывали, что он приказал установить на гимназическом дворе бочку с водой и розгами и самолично сек учеников, иногда дважды в день. При нем гимназия «превратилась, — писал Воронов, — в какую-то кордегардию, откуда то и дело слышались вопли и крики».

Исключением были два учителя, с которыми Чернышевский сблизился, как только они появились в гимназии, на втором году его службы, — историк Евлампий Иванович Ламтев, сменивший Н. Немолотышева, и учитель географии Евгений Александрович Белов. Последний стал потом известным историком и педагогом и вспоминал, какое благотворное влияние оказал на его убеждения Чернышевский. О Ломтеве мы знаем не много. По окончании Казанского университета он преподавал историю сначала в Астраханской гимназии, затем в Пензенской. Белов называл его «светлой личностью», «замечательным педагогическим экземпляром».

Чернышевский писал, что был с ним «не в близких, но в хороших и приятельских отношениях; даже в более приятельских отношениях, нежели с другими своими товарищами».

Что бросилось прежде всего в глаза Белову при встрече с Чернышевским — это его застенчивость. Молодые люди в первый же разговор «как-то незаметно и скоро» перешли от Саратовской гимназии «к общему положению просвещения в России». Иронически высказавшись о коллегах, Чернышевский тут же объяснил, что живым научным интересам взяться неоткуда, так как, передал его слова Белов, «кругом все мертво». В суждениях собеседника Белова поразило стремление «подойти к корню дела, обобщение, отсутствие интереса к частностям».

Чернышевский и смеялся над коллегами, погрязшими в картах и вине, и одновременно сочувствовал им, как бы без вины виноватым.

Сотоварищи Чернышевского по гимназии сразу же почувствовали, что в их среду вошел незаурядный человек. Почувствовали это и ученики. «Этот педагог,— писал мемуарист из бывших учеников, — был первою восходящею звездою в сумерках, царивших в педагогическом персонале гимназии; с его приходом началось веяние нового духа».

 

Глава 2 «Буду содействовать развитию»

 

Древнегреческий миф рассказывает, как однажды знаменитый скульптор Пигмалион влюбился в созданную им статую девушки. Богиня красоты и любви Афродита сжалилась над бедным «ваятелем и оживила статую. С тех пор Пигмалионами стали называть людей, влюбленных в свои творения.

Чернышевский переосмыслил привычное истолкование мифического имени. В письме к Михайлову читаем:

«Вы помните, что я был поглощен политикою, так что ничто, кроме ее, и не занимало меня — теперь продолжается то же самое, и не ослабевает, а разве усиливается, так что я могу сказать о политике...

В толпе врагов, в кругу друзей,

Среди воинственного шума

У верной памяти моей

Одна ты, царственная дума.

Страсть моя тем более пламенна, что не разделяют ее — но что же делать, постараюсь, что бы наконец разделили: я новый Пигмалион». И Николай разъясняет далее, что его любовь обращена к «юношам и мужам, душа которых -еще не умерла, не окоченела... Воспитанники в гимназии есть довольно развитые. Я по мере сил тоже буду содействовать развитию тех, кто сам еще не дошел до того, чтобы походить на порядочного молодого человека».

Преподавание русской словесности до Чернышевского велось в гимназии настолько неудовлетворительно, что директор и инспектор вынуждены были заявить об этом в официальном отчете по итогам 1850/51 учебного года (Чернышевский начал занятия в апреле). Предшественник Николая Гавриловича Федор Волков за тринадцать лет работы ни разу не вышел за пределы учебника. Свой предмет он знал, но все его симпатии склонялись к литературе прошлого столетия. По его мнению, Пушкин тратил свой талант «на пустяки», «Лермонтова,— вспоминал один из его учеников,— называл просто мальчишкою-забиякою, а Гоголя — писателем грязным и циничным. О Тургеневе, Некрасове, Гончарове мы ничего не слышали с учительской кафедры. Статьи Белинского были до поры до времени совершенно нам неизвестны». Бывший учитель словесности «считал достаточным,— писали в отчете Мейер и Ангерман, — чтобы познания учеников ограничивались одним только изучением учебников риторики и пиитики. Для прочтения «Риторики» Кошанского не много нужно времени и труда; следовательно, г. преподавателю предстоит полная возможность познакомить учащихся с образцами лучших наших писателей и критическим разбором их творений. Из русской литературы успехи учеников седьмого класса средственны. Руководство, употребляемое при преподавании, кратко, и с биографиями и образцами творений писателей, упоминаемых в истории литературы, ученики не знакомы».

Любопытно, что критика бывшего учителя исходит не от ревизора, не извне, а от самой дирекции — случай, отнюдь не часто встречающийся в официальных летописях гимназий той эпохи. Перед нами четко сформулированная программа, которую и принялся осуществлять Чернышевский. К тому же он скорее всего и был сам автором строк о необходимости предоставить учителю «полную возможность познакомить учащихся с образцами лучших наших писателей и критическим разбором их творений».

Намерение Чернышевского существенно изменить содержание и методику преподавания русской словесности было поддержано, вероятно, одним Ангерманом. Не случайно Чернышевский назвал инспектора человеком «со многими светлыми понятиями». Мейер пока просто не вмешивался, его подпись под отчетом — простая формальность. Пройдет немного времени, и директор А.А. Мейер поймет подлинный смысл на первый взгляд непредосудительно звучащих строк об образцах «лучших наших писателей» и «критических разборах».

Уроки словесности Чернышевский начал с того, что об учебнике, который ученикам давно опостылел, и не упомянул. Мемуаристы вспоминают чтения и детальные критические разборы «Ревизора» и «Записок сумасшедшего» Гоголя, «Обыкновенной истории» Гончарова. Он не садился на учительское место, к ученикам обращался на «вы», беседовал с ними как равный с равными, оценки ставил по результатам диспутов, добиваясь понимания предмета, открыто высказывался против экзекуций. «Что в особенности нас поразило, — рассказывал впоследствии один из его учеников, — то это его живая, понятная нам речь и затем его уважение к нашей личности, которая подвергалась всевозможным унижениям со стороны нашего начальства и учителей».

В автобиографической «свести «Мое детство» Михаил Воронов запечатлел свои воспоминания, которые в литературе о Чернышевском-учителе относятся к наиболее ярким мемуарным страницам. «Это, — писал Воронов о своем учителе, — была свежая, молодая натура, полная сил и энергии, человек, обладавший огромными специальными и энциклопедическими познаниями, что и заставило его довольно скоро выбрать более широкую арену для своей деятельности. Но и в то недолгое время, которое учитель пробыл в нашей гимназии, глубоко была потрясена им старая система воспитания и память о нем навсегда сохранилась между его учениками. Учителя тоже помнили и помнят молодого учителя словесности, постоянно упрекавшего их в жестокосердии и неуменьи передавать взятого на себя предмета. Все изменилось на время под благотворным влиянием этого умного, гуманного человека. В учениках своих он умел развить охоту к чтению, постоянно прочитывая сам различные книги и, кроме того, снабжая ими желающих. Уроки всегда рассказывались им с такою ясностью и так понятно, что каждый мог повторить их, не прочитывая по книге. Кроме своего предмета он сообщил нам необходимые понятия почти о всех науках, показав в то же время метод к изучению и степень важности каждой во всеобщем знании».

Увлекшись содержанием новейшей литературы, гимназисты быстро забыли свои первые нелестные для нового учителя впечатления. «С какой радостью, — вспоминал Воронов, — мы встречали всегда этого человека <и с каким нетерпением ожидали его речи, всегда тихой, нежной и ласковой... В классе господствовала мертвая тишина; даже самые шаловливые мальчики затихали и напрягали слух, боясь проронить хотя одно слово... Особенно полное и глубокое впечатление он произвел на лас чтением Жуковского, к поэзии которого питал тогда особенную наклонность наш детский мечтательный ум. Мы, помню, плакали над сказкой «Рустем и Зораб», прочитанной, правда, с необыкновенным уменьем « чувством».

Мешавшие слушать интересные объяснения вызывали осуждение в глазах товарищей и очень скоро прекращали свои проделки. Сам учитель в этих случаях вел себя в высшей степени тактично, не подавляя ученика своею властью, а пытаясь разъяснить ему его поведение и последствия этого поведения. Вот гимназист бросил в товарища комком бумажки. «Что вы, Егоров, бросаете бумажками? — сказал Николай Гаврилович. — Я на вашем месте пустил бы в него камнем. Да-с. А вы как думаете?» Мальчик очень сконфузился и с тех пор не решался при учителе словесности шалить в классе. Ученик Виктор Пасхалов (будущий композитор) зачитался на уроке иллюстрированным журналом и громко смеялся. Другой учитель непременно расправился бы с гимназистом, но Чернышевский ограничился лишь мягким внушением, которое тот надолго запомнил. «Мы два раза замечали вам, — обратился он к Пасхалову от лица всех учеников, — чтобы вы не мешали нашей беседе, но вы не обратили на это никакого внимания. Мы теперь вынуждены и имеем право просить вас, чтобы вы не беспокоили нас, уйти из класса и делать то, что вы желаете, если наша беседа вам не нравится». Замечание учителя, который никого не наказывал, действовало эффективнее любой расправы.

Благотворное влияние нового учителя распространилось не только на учеников. Синайский перестал бранить Лермонтова и Пушкина, историк отказался от римских оленей и даже начал спрашивать даты, математики, прежде занятые разговорами о пирушках, вдруг бросились в науку, «стараясь отыскать «квадратуру круга», и, может быть, нашли бы, — писал Воронов, — если бы отъезд учителя не вывел их опять на житейскую дорогу». «Резко изменились жестокие нравы учителей: перестали бить учеников». — свидетельствовал другой бывший гимназист тех лет Г. Шапошников. Преподавателю уездного училища П.Г. Плешивцеву, оставшемуся без жалованья, оказал денежную помощь, и вообще общества учителей низших учебных заведений не чуждался. Простота и естественность его поведения, прирожденная демократичность привлекали к нему всех, кому были чужды чиновное или сословное чванство.

О содержании уроков и характере педагогических приемов можно судить по составленной им части учебника под названием «Грамматика». Над ней Чернышевский, возможно, работал в Саратове и затем в Петербурге, когда служил учителем во 2-м кадетском корпусе. Рукопись сохранилась не полностью, замысел создать объемистый учебник остался, видимо, нереализованным. Но и сохранившиеся страницы дают основания говорить о методах преподавания им русского языка.

Разбор грамматических форм проводится автором на текстах Пушкина («Пир Петра Великого»), Лермонтова («Три пальмы») и Гоголя («Вий»). Тесным увязыванием уроков русского языка и словесности автор «Грамматики» добивался более глубокого прочтения художественного текста и сознательного усвоения грамматического правила. Предлагая ученикам материал для разбора, Чернышевский постоянно напоминает о содержательной стороне фраз, извлеченных из поэтического контекста. Так, основная мысль стихотворения Пушкина заключена в благоговейном отношении поэта к личности Петра Великого, для которого «прощать и миловать подданных,—пишет Чернышевский, — было величайшим счастьем». Стихотворение Лермонтова, объясняет учитель, «прекрасно не только потому, что очень хорошо написано, но еще больше потому, что смысл его благороден и трогателен». Прекрасные пальмы срублены путниками ночью и сожжены, они погибли, подарив людям тепло и защиту от диких зверей. Не век же было расти и цвести этим пальмам, смерти не избежит никто, — «так не лучше ли умереть для пользы людей, нежели бесполезно?». Подобные выводы приобретали огромное воспитательное значение, и, занимаясь грамматическим анатомированием текста, Чернышевский старается сохранить поэтическую идею в ее богатстве и силе нравственного воздействия.

При чтении отрывка с описанием киевских бурсаков из гоголевского «Вия» Чернышевский приглашает глубже вникнуть в комически изображенные стороны бурсацкого быта. «Смешные черты и особенности бурсы наводят вас на мысли вовсе не смешные, а, напротив, очень серьезные и даже печальные, и человеку с добрым сердцем надобно помочь бурсаку, потому что он несчастен». Разговор о Гоголе Чернышевский завершает следующим образом: «Кстати, об жалких и смешных людях; знаете ли вы, кто такой Акакий Акакиевич? или нет, постарайтесь сами прочитать или попросите учителя вам прочесть рассказ Гоголя «Шинель», это очень смешно, а когда прочитаете весь рассказ до конца, тогда... ну, тогда вы сами увидите, будет ли у вас охота подшучивать над Акакием Акакиевичем, как подшучивали его молодые сослуживцы, и кричать на него, как кричало одно «значительное лицо». Переход от «Вия» к «Шинели» характерен для Чернышевского-педагога. Ему важно обратить внимание питомцев на социальное звучание гоголевского творчества, заставить поразмышлять над царящими в жизни несправедливостям. По убеждению Чернышевского, высказанному в написанной в 1855 году для юношества биографии Пушкина, литература — самое сильное из средств распространения образованности, а «образованным человеком называется тот, кто приобрел много знаний и, кроме того, привык быстро и верно соображать, что хорошо и что дурно, что справедливо и что несправедливо, или, как выражаются одним словом, привык «мыслить».

Подбор произведений для «Грамматики», как видим, осуществлен Чернышевским в строгой последовательности. Не лишенные отвлеченности пушкинские изображения Петра Великого, счастливого сознанием своих гуманных решений, и лермонтовские идеи жертвенности во имя любви к людям переведены в мир конкретной живой действительности, населенной несчастными гоголевскими бурсаками и бедными Акакиями Акакиевичами с кричащими на них «значительными лицами».

Учительские объяснения новых грамматических категорий ведутся ненавязчиво, без сухой назидательности и натаскивания. «Кстати, не подарить ли вам, на прощание с 3-м уроком, — пишет Чернышевский, — еще новое словечко? Слова, не употребительные в житейском разговоре, но необходимые для того, чтоб объяснять правила какой-нибудь науки, называются терминами. Стало быть, «предложение», «союз», «глагол», «существительное» и проч.—грамматические термины». В другом месте автор объясняет учителям, что порою тонкости, которых немало в грамматике, бесполезны для ученика, «налегайте единственно на существенно важное, тогда только ученик будет не верхоглядом, не шарлатаном и не педантом». Николай Гаврилович и на уроках русского языка не упускает возможности нравственного воздействия на учеников, воспитания в них социальной чуткости, демократично?

Летом 1851 года Чернышевский составил «Программу риторики и теории прозы». Она была направлена на отзыв казанским начальством в Казанский университет и после одобрения напечатана в конце года для распространения в гимназиях округа. Здесь предусматривалось ознакомление учеников IV и V классов с выводами философских, исторических, юридических, политических и филологических наук, предписывалось изучение видов энциклопедий, периодических изданий, сочинений и способов изложения в их жанровом разнообразии, сведений об историках, формах исторических повествований. Учителю в преподавании риторики и теории прозы предоставлялась возможность свободного изложения материала из самых различных областей знаний. В этом заключалось существенное отличие предложенной Чернышевским «Программы» от прежде существовавших.

Сам Николай Гаврилович, как свидетельствуют очевидцы, постоянно выходил за пределы официальных предписаний. Особое внимание уделял он, например, освещению исторических фактов, не полагаясь на осведомленность учителя-историка и проделывая непредусмотренные учебниками экскурсы в историю. Увлекшись однажды объяснением политических столкновений во Франции, он, ко всеобщему восторгу учеников, нарисовал план заседаний Конвента с указанием мест, занимаемых членами каждой из партий. Вскоре после этого «по городу, — писал Е.А. Белов, — прошли толки, что Чернышевский проповедует революцию». Много лет спустя, подытоживая сообщения бывших учеников Чернышевского, саратовский краевед и историк Ф.В. Духовников заключал: «Крепостное право, суд, воспитание, религия, политические и естественные науки и т. п. темы, о которых было запрещено рассуждать даже в печати, были предметами бесед его с учениками не только в классе, но и вне его». Эти строки были опубликованы в очерке о Чернышевском еще до революции, а вот слова Духовникова, которые он сообщил редактору журнала частным образом, понимая, что цензура не пропустит их в печать: «Николай Гаврилович беседовал в классе с учениками и читал им много такого, о чем не следовало бы сообщать. Так, он читал в классе «Запутанное дело» Щедрина, известное письмо Белинского к Гоголю, «Деревню» Пушкина и друг сопровождая чтение своими комментариями». Все это были запрещенные произведения.

Можно догадываться, сколь сильно в обстановке всеобщей политической реакции и мракобесия звучали прочитываемые учителем запретные строки. В «Запутанном деле» М.Е. Салтыкова не могли не затронуть воображения картины жизни «ступающего по грязи человечества» бедняка, живущего в нищете, и «людей, едущих в карете», купающихся в богатстве «жадных волков», живущих награбленным. Можно представить себе одушевление, которое охватывало учителя при чтении сцен, где герой повести мечтает о скорой расправе с «жадными волками». Впечатляющим был также мрачный образ социальной пирамиды, своею тяжестью давящей бедняков.

Текст знаменитого письма Белинского к Гоголю Чернышевский получил, вероятнее всего, еще в Петербурге от кого-то из введенцев. Может быть, даже он переписал его для себя. В глухом провинциальном Саратове Чернышевский пропагандировал революционные идеи Белинского, вынесшего крепостнической России суровый приговор. «Уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого исполнения хотя тех законов, которые уже есть» — эти строки из письма Белинского не могли не найти отклика у юных слушателей Чернышевского.

Полный текст стихотворения Пушкина «Деревня» в то время не был известен в печати. И легко вообразить, с каким живым интересом старшеклассники слушали не известную им до сих пор вторую половину стихотворения, начинающуюся печальными и гневными строками:

Но мысль ужасная здесь душу омрачает:

Среди цветущих нив и гор

Друг человечества печально замечает

Везде невежества убийственный позор.

Не видя слез, не внемля стона,

На пагубу людей избранное судьбой,

Здесь барство дикое, без чувства, без закона,

Присвоило себе насильственной лозой

И труд, и собственность, и время земледельца.

Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,

Здесь рабство тощее влачится по браздам

неумолимого владельца...

Глубоко в сердце западали заключительные слова поэта, обращенные к читателю-другу:

Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный

И рабство, падшее по манию царя,

И над отечеством свободы просвещенной

Взойдет ли наконец прекрасная заря?

Пушкинский вопрос-призыв требовал пояснения. Четверть века прошло со времени создания стихотворения, а ничего не изменилось. Не будем гадать, как именно комментировал Чернышевский строку о «рабстве, падшем по манию царя». Но мы знаем из студенческого дневника Чернышевского, что в ту пору он пришел к мысли о необходимости низвержения абсолютной монархии революционным путем. «Неодолимое ожидание близкой революции и жажда ее» — таков был тогда его «образ мыслей о России». Простое сопоставление сцены она героя «Запутанного дела» Салтыкова, когда он рассуждает о восставшей толпе, убивающей «жадных волков», и мечтает раствориться в этой толпе и вместе с ней понюхать «обаятельного дыма» — дыма пожарищ и восстания, — простое сопоставление этой салтыковской сцены с пушкинской строкой о просвещенном монархе уже само по себе являлось сильным комментарием, наводящим на размышления отнюдь не утопического плана.

«У меня такой образ мыслей, — записывал Чернышевский в своем саратовском дневнике в 1853 году объяснения с будущей женой, — что я должен с минуты на минуту ждать, что вот явятся жандармы, повезут меня в Петербург и посадят меня в крепость, бог знает и а сколько времени. Я делаю здесь такие вещи, которые пахнут каторгою, — пишет он, имея в виду уроки в гимназии,— я такие вещи говорю в классе». Этот «образ мыслей», объяснял он девушке, лежит в его характере, «ожесточенном и недовольном ничем», «кроме того, у нас будет скоро бунт, а если он будет, я буду непременно участвовать в нем». «Это непременно будет, — уверен молодой Чернышевский. — Неудовольствие народа против правительства, налогов, чиновников, помещиков все растет. Нужно только одну искру, чтобы поджечь все это. Вместе с тем растет и число людей из образованного кружка, враждебных против настоящего порядка вещей. Вот готова и искра, которая должна зажечь этот пожар. Сомнение одно — когда это вспыхнет? Может быть, лет через десять, но я думаю, скорее».

Насколько сильно владели в ту пору Николаем Чернышевским подобные революционные настроения, видно из написанного им в Сибири романа «Старина». Роман не сохранился. Но своим товарищам по каторге Чернышевский читал его, и воспоминания современников передают многие подробности этого замечательного произведения. Роман автобиографичен. В нем повествуется о жизни Волгина, который по окончании Петербургского университета приезжает в глухую провинцию на службу и живет у родителей. Важное место в романе занимал рассказ о крестьянском бунте, усмиренном властями силою оружия. Но предводитель бунтовщиков скрылся, и с ним Волгин поддерживает связь, помогает ему, устраивает его в каком-то городе в качестве какого-то торговца. В жизни самого Чернышевского — учителя Саратовской гимназии — ничего подобного не происходило. Сцены романа не имели под собою реальной основы. Однако они, по авторскому замыслу, подчеркивали в характере героя романа революционные черты. Несомненна глубокая внутренняя связь этих страниц романа с теми мыслями, которые владели Чернышевским во время беседы с будущей женою в начале 1863 года. В свою очередь, дневниковая запись той поры отражала действительные события саратовской жизни Чернышевского, на своих уроках стремившегося приобщить гимназистов к передовым идеям эпохи.

Влияние на юных саратовцев идей их учителя было огромным и отразилось на судьбе многих из его учеников. Под воздействием Чернышевского гимназисты стали больше стремиться в высшие учебные заведения. Например, с 1853 по 1855 годы в Казанский университет поступило свыше двадцати бывших учеников Чернышевского. Четырнадцать из них организовали там тайные сходы с «разговорами о политике, о свободе и т. д.». Эти сходы вскоре переросли в кружок. Студенты-саратовцы активно выступали против казарменного режима в университете и ненавистной инспектуры. В 1857 году им удалось добиться изгнания инспектора Ланге — отъявленного реакционера. Главную роль в этом событии сыграл Иван Умнов, ученик Чернышевского. В связи с ним упоминались также имена Н. Виноградского, М. Донецкого, К. Пашковского, А. Навашина. Десять из девятнадцати учеников Чернышевского были исключены из университета.

Некоторые саратовцы перешли из Казанского в Московский университет: В. Найденов, С. Клаус, Ю. Мосолов, В. Попов и другие. Там они организовали кружок под названием «Библиотека казанских студентов», в последующем выступили зачинщиками студенческого движения. П. Кестер и С. Клаус были исключены за организацию выступления против реакционно-настроенного профессора Варнека. Ю. Мосолов и Н. Шатилов участвовали в демонстрации против профессора Леонтьева и тоже были исключены.

Разрозненные выступления студенческих кружков были объединены в 1862 году тайным обществом «Земля и воля». Около тридцати бывших учеников Чернышевского стали деятельными членами этого общества. Одним из руководителей казанского отделения «Земли и воли» был Иван Умнов, московского — Юрий Мосолов. Еще один ученик Чернышевского — В.Г. Михалевский — создал революционный кружок в Новгороде, он познакомился с Н.А. Добролюбовым, вступил в общество «Земля и воля».

Активным участником освободительного движения стал Михаил Воронов, в последующем писатель-демократ.

Еще один ученик Чернышевского, Павел Бахметев сын помещика, продал свое имение и в 1858 году от правился на Маркизские острова с целью организовать там земледельческую колонию-коммуну. Перед отъездом он встретился с Чернышевским, навестил Герцена в Лондоне, передав ему значительную сумму денег на дела русской революционной пропаганды (Герцен об этом написал в «Былом и думах»). Дальнейшая его судьба неизвестна. По мнению исследователей, П.А. Бахметев послужил одним из прототипов Рахметова в романе Чернышевского «Что делать?».

Вот куда повели действия «нового Пигмалиона», разбудившего своих воспитанников к новой, общественно активной жизни.

 

Глава 3 «Литературные беседы»

 

В старших классах гимназисты обязаны были писать сочинения на предложенные преподавателем темы и зачитывать их в присутствии директора на общих ежемесячных диспутах, называемых «литературными беседами». При этом назначались три официальных оппонента и три защитника. Протокол вел кто-либо из преподавателей, и затем сочинение отсылалось для отзыва в учебный округ, осуществлявший постоянный строгий контроль за качеством преподавания русской словесности и «образом мыслей» преподавателей .и их учеников.

Литературные беседы практиковались в гимназиях Казанского учебного округа с 1845 года. Между тем мемуаристы указывали на них как на нововведение Чернышевского. Эта неточность показательна: проводимые Чернышевским диспуты особенно запомнились, они по своему содержанию и оформлению заметно отличались от всех предыдущих. В заслугу Чернышевскому совершенно справедливо ставили «правильную постановку дела литературных бесед» Он отстоял перед директором тематику ученических сочинений, добился, чтобы «ученики во время бесед были на равных отношениях к начальству и учителям, и тогда характер литературных бесед принял другое направление, полезное для дела».

По свидетельству М. Воронова, молодой учитель «восстал как против дурного обращения со взрослыми учениками, так равно и тем с философским или психологическим оттенком»: раньше писали «о благородстве души», «о воле», «о различии между рассудком и разумом, степени аналогии между собою и слиянии в одном общем источнике — уме» и прочей, по выражению автора воспоминаний, чепухе. Теперь же «беседы приняли живой, осмысленный характер, лишенный парений и коленопреклонений».

Такие литературные диспуты казались делом неслыханным, необычным, выходящим за пределы привычных установлений,— в гимназии, где издавна господствовал «чисто бюрократический, — писал ее выпускник А. Пыпин, учившийся здесь во второй половине сороковых годов, — скажу даже—полицейский элемент, подозрительность и недоверие ко всякой нравственной самостоятельности».

Новые темы для сочинений брались из произведений отечественной литературы. Некоторые названия сохранились — «О Фонвизине», «Взгляд на народные песни русских», «Разбор сочинений барона Дельвига», «Разбор романа «Евгений Онегин», «Разбор «Повестей Белкина» Пушкина», «Разбор седьмого тома сочинений А. Пушкина», «Княжнин и его комедия «Несчастье от кареты», «Краткий обзор литературной деятельности М.Ю. Лермонтова», «Крылов как баснописец», «Несколько слов о Кольцове». Из других сочинений, выполненных под руководством Чернышевского, известны «Взгляд на историю Аристотелевой теории красноречия», «О введении действительности в роман и историю», «Взгляд на польскую литературу во время царствования дома Ягеллонов», «Поэзия и мифология скандинавов».

Итак, Фонвизин, Княжнин, Крылов, Дельвиг, Пушкин, Лермонтов, Кольцов — вот перечень имен, введенных Чернышевским для литературных диспутов. Не обойдены и темы по фольклору, некоторые теоретические проблемы словесности.

К сожалению, тексты сочинений не сохранились. Но судить об их содержании можно — благодаря дошедшим до нас официальным отзывам профессора Казанского университета Н.Н. Булича, назначенного попечителем Казанского учебного округа постоянным рецензентом письменных работ учеников Саратовской гимназии.

В циркулярном письме в ноябре 1852 года попечитель округа обратил внимание директора гимназии на несвоевременное доставление сочинений в округ, и Мейер в оправдание сослался на болезнь учителя. Чернышевский действительно не торопился отсылать работы на рецензию. К формальностям такого рода он, как и в кадетском корпусе, относился с пренебрежением. Да и что нового мог сказать рецензент? К тому же, задерживая отсылку работ, учитель преследовал цель как можно дольше держать окружное начальство в неведении относительно внушаемых ученикам идей. Но совсем не отсылать сочинения он не мог, и как только они были получены профессором, сразу выяснилось, какого направления придерживается саратовский преподаватель.

Окрик «значительного лица» не заставил себя ждать. В Саратовской гимназии «ускользает решительно из виду,— писал поддержанный попечителем профессор Н.Н. Булич, — главное дело гимназического преподавания русской словесности — умение правильно выражаться и писать по возможности изящно на родном языке», «нужна грамматика и грамматика, практика в языке и слоге постоянная и неутомимая». Профессору нельзя отказать в проницательности. Чернышевский, действительно, главную цель преподавания словесности видел вовсе не в грамматике, не в схоластических упражнениях «красно и прилично выражаться». Он «практически знакомил учеников с классическими произведениями авторов, разбирая их влияние на общество и его развитие, и вообще способствовал к правильному уразумению духа и направления авторов в зависимости от исторических причин или событий, при этом он «умел развить охоту к чтению», учил «правильному пользованию источников», — писал в воспоминаниях старший брат Михаила Воронова Иван.

Вместо того чтобы заботиться о слоге, ученики «рассуждают, — писал профессор-рецензент, — необычайно умно и о философе Платоне, и об английском парламенте, и о Гизо, и о Пиле», «о политическом характере риторики Аристотеля и о содержании афинской жизни», делают извлечения из Гримма, ссылаются на Масуди и китайскую философию, тогда как сочинения Гримма, например, «писаны вовсе не для гимназистов; даже студентам рано их читать: они плод глубокой науки, который не всякому дается легко» — «можно подумать, что это конференция Академии, а не литературные беседы в Саратовской гимназии». Подобная «пустая игра в великие имена, — поучает Н. Булич, — чрезвычайно вредна для гимназического развития. Ученики перестанут уважать то, что уважается людьми, посвятившими себя науке». Учитель необдуманно-де дает темы ученикам, «слишком превосходящие силы их», «литературные беседы с их всеобъемлющим содержанием, — делал вывод рецензент, — становятся поэтому очень подозрительны».

«Вредно», «подозрительно» — вот и произнесены слова, приличествующие «значительному лицу». Казанское начальство сразу увидело, кому доверено воспитание юношества в Саратове. Громкий окрик из учебного округа не достиг цели, поскольку в мае 1853 года Чернышевский уехал из Саратова, а работы учеников с отзывами рецензента и официальным письмом попечителя были возвращены в конце марта и в апреле. Но сделанное предостережение, судя по силе его первых выражений, грозило очень скоро превратиться в карающее действие. Ссылаясь на пропуски Чернышевским занятий «по болезни», Мейер в отчете за 1852/53 учебный год писал о «скудности наших литературных бесед», то есть вполне согласился с мнением начальства о содержании педагогической деятельности Чернышевского.

Рецензии Булича на ученические сочинения саратовских гимназистов подтверждают и чрезвычайно важный для характеристики педагогической деятельности молодого Чернышевского факт — пропаганду среди учеников произведений Белинского, имя которого ни в сочинениях, ни в рецензии, разумеется, не названо.

Чернышевский вряд ли ограничивался лишь сообщениями о некоторых сочинениях гениального критика. Всего через два года после отъезда из Саратова он приступит к знаменитым «Очеркам гоголевского периода русской литературы», в которых, как скажет о них много лет спустя В. И. Ленин, «выяснилась революционная фигура Белинского». «Тысячи людей сделались людьми благодаря ему», — писал Чернышевский о Белинском в одном из журнальных обзоров 1856 года. — Он «был общим воспитателем всех лучших между нами». Наверняка подробно излагалась ученикам биография Белинского, характеризовались условия его жизни, обстоятельства, при которых протекала его литературная деятельность.

Обращение к Белинскому в пору «мрачного семилетия» николаевского царствования, когда на имя критика официальная Россия наложила запрет, было немалой гражданской смелостью. Воспитывая своих учеников на образцах революционно-демократической критики, Чернышевский внушал им мысль о высоком гражданском служении Родине, не совпадающем с нормами официальных требований и морали.

 

Глава 4 «Директор — страшный реакционер»

 

Директору Саратовской гимназии Алексею Андреевичу Мейеру явно повезло. Ну кому бы пришла охота интересоваться фигурой начальника дирекции саратовских училищ, исполнявшего свою должность в течение всего десяти лет? Так и оставался бы он в небытии, в той тихой, архивной части истории, уготованной для обыкновенных смертных, и никто никогда не потревожил бы (тем паче более ста лет спустя!) его памяти зауряднейшего чиновника.

Но в Саратов приехал Николай Чернышевский и всего два года прослужил в вверенной Мейеру гимназии. Этого факта оказалось достаточно, чтобы имя директора стало известным истории, чтобы его биография изучалась, чтобы извлекались из его жизни новые и новые подробности.

В историю Мейер вошел с характеристикой, данной ему Чернышевским. Уже спустя полтора месяца по приезде в Саратов Николай писал Михайлову о нем: «...директор — страшный реакционер, обскурантист и абсолютист. Впрочем — и это-то хуже всего, — кое-что читал и не совсем малоумен, как обыкновенно бывают директоры».

В Саратов Мейер прибыл в один год с Чернышевским. Из формулярного списка о его службе (найден нами в архиве) видно, что в 1835 году он окончил курс в Казанском университете со степенью кандидата. Служебную карьеру начал учителем истории и статистики в Пензенской гимназии, дослужился там до исправляющего должность директора училищ, после чего был переведен в Саратов.

По сравнению со своим предшественником В.А. Лубкиным Мейер оказался более жестким администратором и распорядителем, более педантичным в требованиях. Современники единодушно рисуют его сухим, бессердечным человеком, типичным служакой николаевских времен. Он по начальнически свысока относился к коллегам, к ученикам, требуя прежде всего соблюдения формальностей. Он «был и хотел быть только начальником, которому все должны были безусловно подчиняться», — писали о нем очевидцы.

Особенно педантичным Мейер был в экономических делах, стараясь, по-видимому, разрушить укрепившееся за его предшественниками название растратчиков. Так, в 1823 году первый директор гимназии А.Н. Ченыкаев присвоил из казны 2000 рублей. Через десять лет неожиданно умер директор гимназии А.С. Пономарев, а за день до его смерти ревизоры объявили о растрате 1660 рублей. Спустя еще десятилетие после исчезновения директора В.Ф. Гине обнаружилась недостача в 8153 рубля. Не случайно окружное начальство обращало внимание прежде всего на финансовую сторону деятельности саратовского директора училищ, и в отчете .инспектора Антропова, ревизовавшего гимназию и училища в августе 1854 года, отмечалось, что Мейер (цитируем по архивному документу) «трехлетним своим управлением Саратовскою дирекциею доказал и отличные способности и примерное усердие, что все вместе возродило к гимназии надлежащее доверие общества».

Финансовая честность директора — единственная положительная черта его облика.

За болезненный вид, мстительный характер и гнусавый голос ученики прозвали Мейера «каторжником, рваные ноздри». Грубое, надменное и властное обхождение с гимназистами привело в 1862 году к их протесту. Однажды директор обругал какого-то ученика за то, что тот пришел в гимназию в очках. Ученики возмутились и потребовали извинений. Но Мейер схватил явившегося к нему ученика-депутата Катина-Ярцева за шиворот, намереваясь вытолкнуть его, и тот в ответ ударил директора по лицу. Ученика арестовали, держали в полиции, а Мейер вынужден был подать в отставку.

Поначалу Мейер не обращал внимания на нового учителя словесности и не вмешивался в его уроки. Мейер всего за полтора месяца до появления словесника принял гимназию, и ему было просто не до него. Более того, он ничуть не 'препятствовал Чернышевскому в его педагогических новациях — в конце концов, за состояние учебной части отвечал прежде всего инспектор Ангерман. Благодаря составленной Чернышевским «Программе риторики и теории прозы» Саратовская гимназия чаще, чем обычно, фигурировала в официальной переписке округа, и ее дирекция дождалась наконец начальственного благоволения. В отчете, составленном по результатам экзаменов в июне 1852 года, директор и инспектор расточали в адрес Чернышевского самые лестные эпитеты. «Можно сказать, что учитель Чернышевский, — докладывали они в учебный округ, — употреблял все усилия исправить прежние недостатки» (имелись в виду, конечно, недостатки преподавания Ф. Волкова), «ответы учеников были очень отчетливы, видно было, что ученый преподаватель преимущественно старался научить их уметь отличить лучшее в сочинениях и, знакомя с классическими образцами словесных произведений во всех родах поэзии и прозы, сделать им известным писателя не по имени только, а по самим его произведениям и, тем по возможности образовавши его вкус, пробудить собственное стремление к изучению всего лучшего и самоусовершенствованию». Правда, знания учеников в славянском языке «не так удовлетворительны», потому что учитель «употребил большую часть усердия и деятельности» на преподавание словесности, но «при хороших его познаниях в славянском языке исправит и этот недостаток». «Учитель Чернышевский, — писали его начальники в заключение,— при знании своего предмета и усердии умел внушить ученикам любовь -и уважение к предмету; ему можно сделать замечание за то, что много доверяет внимательностью учеников в классах и прилежанию вне их». В общем годовом отчете за тот же год Чернышевский был упомянут среди преподавателей (их названо четыре), заслуживающих взимания начальства «по усердию своему, способностям и успехам преподавания».

Право, тексты этих документов так и хочется привести целиком: при жизни Чернышевский редко получал столь положительные отзывы, его чаще всего ругали.

С 1853 года отношение директора к учителю словесности переменилось. «Успехи в русской словесности, — докладывал Мейер на этот раз, — гораздо ниже, нежели в прошлом году; на это имели влияние долгая болезнь Чернышевского и его отъезд». На первый взгляд, болезнь учителя — причина объективная, снимающая мысль о несложившихся отношениях. И архивные документы как будто подтверждают директорскую версию: в январе пропущено 22, в феврале— 12, в марте— 10 часов занятий. Однако в 1851 году был период, когда он пропустил более 40 часов, и это обстоятельство ни разу не было использовано против учителя. Ссылка на болезнь служила в 1853 году скорее всего прикрытием существенных разногласий между ними.

Оно и закономерно. Столкновение рано или поздно должно было произойти между директором-«абсолютистом» и учителем, проповедующим вольнолюбивые идеи.

Сначала, как об этом можно судить по воспоминаниям бывших гимназистов, Мейер не задумывался особо о взглядах словесника и не вникал в содержание уроков. Но Чернышевский едва ли не демонстративно пренебрегал многими формальностями: не спрашивал уроков, не ставил оценок в журнал, а если ставил, то не чернилами, а карандашом. Однажды на требование директора писать отметки чернилами ответил, что «от этого знания учеников не прибавятся» — всего этого чиновник-службист Мейер перенести спокойно не мог. Да и придирки к формальным сторонам ведения уроков возникли именно тогда, когда до директора стали доходить слухи о «вольностях», какие допускал учитель словесности в преподавании.

Мейер стал чаще бывать на уроках Чернышевского и очень скоро сам увидел, какая словесность преподносится ученикам: учитель и при директоре «не стеснялся высказывать свои взгляды».

Николай Гаврилович, как мог, противодействовал контролю, прибегая к различным остроумным уловкам. Директорские визиты прекратились после одного случая, запомнившегося ученикам. Чернышевский, читая что-то с увлечением гимназистам, не прервал чтения после появления Мейера и последовавшего требования спросить заданный урок. Директор бросился к журналу и, не увидев ни одной отметки за целый месяц, «пришел в ужас от этого» и «начальническим тоном» приказал исполнить требование начать спрашивать учеников. Учитель же хладнокровно продолжал читать, будто происходящее не имело к нему отношения. «Раздосадованный и взбешенный», Мейер покинул класс, гимназисты разразились хохотом, а Николай Гаврилович продолжал урок.

Мейер «в порыве гнева, — читаем в воспоминаниях,—невольно часто восклицал: «Какую свободу допускает у меня Чернышевский! Он говорил ученикам о вреде крепостного права. Это вольнодумство и вольтерьянство! В Камчатку упекут меня за него!» Для директора «образ мыслей» учителя словесности не составлял тайны, и дело неминуемо должно было окончиться доносом.

Правда, Мейер к доносу не прибег. Только-только установившаяся репутация гимназии, честь мундира, боязнь навлечь на себя начальственный гнев за недавние похвалы неблагонадежному учителю — эти соображения могли остановить его, и он вызвал Чернышевского к себе для объяснения.

В дневнике за март 1853 года читаем:

«14-го, суббота. Разговор с директором, который, по его мнению, поступил благородно, отказавшись доносить на меня в Казань. Конечно, благородно с его точки зрения. Я хотя не разделял ее, но был растроган. Инспектор много смеялся нашей дружбе. Я не был бы в состоянии вести себя так раньше, когда не был уверен в своей силе и в том, что я не трус и не малодушен. Но теперь я был спокоен и мягок и просил его, а не требовал, чего раньше не мог сделать. Вообще я доволен собою в отношении этого: не уступил и не струсил, но был чрезвычайно мягок и даже нежен. После того, как пришел из класса, я устал».

Чернышевский прекрасно понимал, что директор вовсе не о его будущем заботится, а о своей репутации. Он чувствовал свое нравственное превосходство и силу, не струсил, не смалодушничал, а спокойно и сдержанно попросил остаться в гимназии на некоторое время. Тем самым он показал своему врагу, что не боится его, что не бежит с поля боя, требуя немедленного увольнения. Нет, он уйдет из гимназии, когда сам найдет это нужным. Заключена «дружеская», по ироническому определению инспектора, сделка. Далась она Чернышевскому огромным напряжением душевных сил, он «устал». Но из этого первого своего столкновения с 'политическим противником он все же вышел победителем и к тому же убедился, что в подобных критических ситуациях способен на необходимую выдержку и сообразительность: директор, конечно, растаял от его «мягкости» и «нежности», наивно полагая, что последнее слово за ним, начальником.

Мелькнула было мысль пойти на следующий день к Мейеру, «чтобы высказать ему, что я, — писал Чернышевский в дневнике, — оцениваю его поступки со мною, но теперь не буду, потому что недостает времени. Это можно будет высказать и пред отъездом и будет гораздо лучше» — пусть директор остается в неведении относительно истоков благородства его подчиненного: важно, чтобы Мейер не сделал донос в будущем.

В столкновении «нового Пигмалиона»» с директором гимназии нашла выражение тактика поведения с облеченным властью идейным противником. Эту тактику он использует впоследствии в борьбе с цензором, жандармами и прочими власть предержащими.

 

Глава 1 «Я бываю у него часто»

 

Единственным человеком, с которым Чернышевский установил близкое знакомство сразу же по приезде в Саратов, был Николай Иванович Костомаров. Его Чернышевскому рекомендовал еще в Петербурге профессор И.И. Срезневский. «Я нашел в нем человека,— писал Николай Гаврилович Срезневскому в ноябре 1851 года,— к которому не мог не привязаться», знакомство это «отнимает у меня довольно много времени, которого я, однако, не назову ни в коем случае потерянным», «я бываю у него часто».

До встречи с Чернышевским Костомаров прожил в Саратове три года. Это было место его политической ссылки. До ареста он служил профессором русской истории в Киевском университете, дружил с Тарасом Григорьевичем Шевченко, вместе с которым участвовал в организации Украино-Славянского общества, известного также под названием Кирилло-Мефодиевского братства. В этом обществе, как значится в жандармских документах, «было рассуждаемо объединение славянских племен в одно государство». Шевченко сослали в солдаты с предписанием служить! в Оренбурге, Костомарова— в Саратов. «Почитаю приятною обязанностью принять его в особое внимание как искренно раскаивавшегося в прежних заблуждениях»,— писал о Костомарове саратовский губернатор М.Л. Кожевников шефу корпуса жандармов графу Орлову летом 1848 года. Костомаров был определен на должность переводчика при губернском правлении, а вскоре после отъезда Чернышевского его назначили редактором местной газеты.

Костомаров тяжело переносил ссылку, часто болел. Его здоровье было сильно подорвано еще во время содержания в крепостном каземате, холодном, сыром, темном, наполненном крысами. Тюремные условия подействовали на его нервы, он страдал раздражением лицевых мускулов, галлюцинациями, затруднениями в речи. В 1850 году он сделал попытку получить четырехмесячный отпуск для поправления здоровья, но безуспешно. В конце декабря того же года, незадолго до приезда Чернышевского, Николай Иванович подал рапорт с просьбой разрешить поездку в Киев для «окончания начатого брачного союза» с Алиною Крагельской, дочерью умершего полковника, с которой он был обручен. Губернатор поддержал просьбу, приписав на рапорте, что поднадзорный «по поведению и образу мыслей замечен с отличной стороны», но III отделение отказало в просьбе: Костомаров-де «может предложить своей невесте прибыть для бракосочетания с ним в Саратов». Губернатор продолжал хлопоты, и в декабре 1851 года поездку разрешили — на три месяца с условием обязательного полицейского наблюдения. Поездка принесла новые разочарования: невеста вышла замуж. И Николай Иванович продолжал жить в Саратове один с матерью. Трехмесячный отпуск для лечения в Ялте он получил только летом 1852 года, а еще через три года — «дозволение жительствовать и служить, где пожелает, кроме ученой части, с освобождением от полицейского надзора». Из Саратова он выехал в 1857 году.

В истории с Костомаровым Чернышевский стал свидетелем глубокой жизненной драмы. «Видя свою карьеру расстроенною, видя себя оторванным от своих любимых занятий, лишившись, на время по крайней мере, цели в жизни,— писал Чернышевский Срезневскому,— Николай Иванович скучает, тоскует; он пробует заниматься; но невозможность видеть свои труды напечатанными отнимает охоту трудиться». Политический ссыльный, он воочию являл пример безжалостной расправы властей с инакомыслящими. Перед Чернышевским про-, ходила жизнь талантливого ученого, загнанного в саратовскую глушь и лишенного возможности заниматься любимым делом.

Все симпатии Чернышевского были на стороне репрессированного Костомарова: ищет для него нужные журналы, уговаривает посещать музыкальные концерты, чтобы хоть как-то развеяти его, побуждает бывать в обществе, одно время поддерживает мысль жениться, а главное — горячо уверяет в необходимости во что бы то ни стало продолжать научные исследования. Он просит Срезневского прислать книги для подготовки нового исторического труда об эпохе Ивана Грозного, за который Костомаров «горячо взялся», веря в «возможность этому труду пройти малоизмененным в печать». Именно при Чернышевском Костомаров принялся за книгу о Степане Разине. Первый вариант части будущего труда был опубликован в местной газете до отъезда Николая Гавриловича под названием «Стенька Разин и удалые молодцы XVII века».

Не все в их отношениях шло гладко. Между ними нередко возникали споры, касающиеся мировоззренческих и политических проблем. Впоследствии Костомаров написал воспоминания, четко обозначив свои расхождения с Чернышевским в период их саратовских встреч. «Чернышевский,— писал он,— был человек чрезвычайно даровитый, обладавший в высшей степени способностью производить обаяние и привлекать к себе простотою, видимым добродушием, скромностью, разнообразными познаниями и чрезвычайным остроумием», был «верен своим убеждениям во всей жизни и в своих поступках и стал ярым апостолом безбожия, материализма и ненависти ко всякой власти».

Костомаров не разделял взглядов Чернышевского. Его религиозное чувство было оскорблено нигилистическим отношением к религии как к «слабости суеверия,— передает Костомаров суждения Чернышевского,— и источнику всякого зла и несчастья для человека». Заявления, что «бессмертие души есть вредная мечта, удерживающая человека от прямого пути главнейшей цели жизни — улучшения собственного быта на земле», Костомаров отвергал решительно. Он резко возражал против утверждений Чернышевского, что «весь общественный порядок, удерживающийся до сих пор, есть великое зло, которое разрушится при дальнейшем развитии человеческой мысли», будто «никакое из правительств, существовавших в различных формах, не может назваться хорошим» и «нам нужен радикальный переворот». Этих революционных тезисов Костомаров не принимал никогда, ни в Саратове, ни позднее, когда они с Чернышевским часто встречались в Петербурге.

Автобиографические записки Костомарова были опубликованы в 1885 году в журнале «Русская мысль». Чернышевский в ту пору жил в Астрахани, постоянно читал этот журнал и, разумеется, сразу обратил внимание на воспоминания знаменитого историка. В письме к А.Н. Пыпину он сообщил о своих впечатлениях и прокомментировал ряд мест костомаровских воспоминаний, касающихся взаимоотношений с ним. «Мой образ мыслей,— писал Чернышевский,— был в начале моего знакомства с ним уж довольно давно установившимся». Тем самым Николай Гаврилович как бы признавал точность передачи Костомаровым суждений о религии, политике. Далее Чернышевский указывал, что его знакомство с Костомаровым «было знакомство человека, любящего говорить об ученых и тому подобных не личных, а общих вопросах с человеком ученым и имеющим честный образ мыслей». Из саратовского дневника Чернышевского 1853 года видно, что «личные вопросы» также нередко обсуждались обоими, однако ие интимными темами скреплялась их взаимная симпатия. Именно на «образе мыслей», включающем «элементы, симпатичные мне,— разъяснял Чернышевский,— основано мое расположение к нему».

В качестве примера Чернышевский привел суждение Костомарова об актуальной в ту пору политической проблеме федерации славянских племен. Чернышевский безоговорочно отвергал идею федеративного объединения славян как ошибочную. Влечение к этой идее «дает результаты, вредные для русских, вредные и для других славян». Чернышевский неизменно придерживался той точки зрения, согласно которой осуществление федерации в условиях русского самодержавия неминуемо превратило бы славян в угнетенные национальные меньшинства и способствовало бы развитию великодержавного шовинизма. Однако в пропагандируемых Костомаровым мыслях о славянском государственном единстве не было, писал Чернышевский, «племенных эгоистических мотивов». Иными словами, Костомаров, будучи украинцем по рождению, не выговаривал для малороссов каких-либо особых привилегий и стоял за безусловное равенство больших и малых наций в будущей федерации. «Это составляло разницу между его идеями и идеями славянофилов», поэтому жаркие споры по поводу «ненавистной» дли Чернышевского мысли о славянском единстве не приводили к разрыву. «Честный образ мыслей» Костомарова способствовал их близости и в шестидесятые годы. Но в новых исторических условиях, когда шел процесс размежевания демократов и либералов и когда, по определению самого Чернышевского, вопросы о политических судьбах России ставились более «определенно» и ответы на них были не так «разнородны», произошел разрыв, тяжелый «для сердца расстающихся».

 

Глава 2 «Имел много других знакомых»

 

В первый год жизни Чернышевского в Саратове его постоянным собеседником был один Костомаров. Других знакомств он не заводил. «Чем меньше людей, тем менее развлечений, следовательно, тем скорее кончу свои дела, а, кончивши их, потащусь в Петербург»,— писал Николай Гаврилович Михайлову. Он, например, давал уроки сыну председателя саратовской казенной палаты Н.М. Кобылина Александру, но само семейство избегал, и даже не поздравил его с именинами — «не хотел еще бывать в саратовском обществе», как записал Чернышевский в дневнике. Он явно сторонился местного общества, не ожидая найти в нем сколько-нибудь близких себе по духу людей. «Образ мыслей» собеседника постоянно оставался главным критерием для сближения, и Николай Гаврилович как бы заранее примирился с одиночеством.

В семье он старательно избегал разговоров о своих взглядах. Он ценил такт и чуткость отца, не делавшего расспросов об «образе мыслей» сына, хотя, конечно, Гаврила Иванович все понимал. В свою очередь Николай не навязывал родителям свои нормы жизни, не вмешивался ни во что, предоставляя матери по-прежнему чувствовать себя полной хозяйкой в доме. Очевидцы единодушно сообщают об атмосфере дружелюбия, царившего в доме Чернышевских. «Отец его и мать были замечательно умные и хорошие люди»,— писал Н.И. Костомаров. Отношения сына к родителям припоминались ему как «очень дружеские». Е.А. Белов находил, что «характер у матери и сына одинаковы, даже характер ее остроумия, как казалось мне,— писал Белов,— перешел к ее сыну».

Дружественность и любовь в семейных взаимоотношениях все же не могли создать; обстановку былого полного единодушия. Недомолвки и разного рода натянутости проявлялись временами очень заметно. «Я теперь чужой дома,— писал Николай в дневнике,— я не вхожу ни в какие семейные дела, все мое житье дома ограничивается тем, что я дурачусь с маменькой, и только... Я даже решительно не знаю, что у нас делается в доме».

Приведем свидетельство современника, являющееся достаточно полным комментарием к приведенным строкам дневника Чернышевского: дома «он чувствовал себя чужим, несмотря на доброту, мягкость и честность отца, несмотря на свою нежную любовь к матери, которую иногда осыпал самыми детскими ласками, сажал ее к себе на колени и нянчил, как ребенка».

Вскоре в Саратов приехали Ломтев и Белов, и круг знакомых несколько расширился. Белов по горячей рекомендации Чернышевского принялся за изучение Фейербаха. «С ним,— говорил Николай Гаврилович Белову,— необходимо познакомиться каждому современному человеку». Он вызвался помочь Белову в освоении немецкого языка, и вопросы материалистической философии стали предметом оживленных обсуждений между ними. Белов так передает слова Чернышевского о религии: «Или верь, как указано, ибо в системе, установленной церковью, нельзя тронуть камешка, не поколебав всего здания, или совсем не верь, пройдя трудный процесс мышления». Сам Чернышевский вполне испытал трудности такого процесса мышления, и он с жаром и энтузиазмом пытался вовлечь в него своего собеседника. Белов, однако, не разделял столь радикально выраженных воззрений, но в спорах принимал самое оживленное участие. Из воспоминаний Белова видно, что он участвовал и в обсуждениях у Костомарова идеи федерации славянских племен.

Костомаров и Белов называют еще одного участника этих полемических обсуждений — ссыльного поляка Мелантовича. Некогда он был студентом Виленского университета. По свидетельству Белова, Мелантович поддерживал Чернышевского, осуждавшего венгерский поход русских в 1849 Году. Однако сам Чернышевский вспоминал, что между ним и Мелантовичем, человеком «с привычками богатого светского общества», особой близости не было.

Много лет спустя Чернышевский прочитал в воспоминаниях Костомарова о себе, что Мелантович его «недолюбливал». «Я так мало видел Мелантовича, что не замечал, хорошего ли мнения обо мне он или дурного», хотя «с своей стороны был вовсе не прочь поддержать знакомство с ним» как «очень хорошим человеком»,— писал Николай Гаврилович в 1885 году. В дневнике Черлышевского .находим строки, которые могут пояснить,, почему Мелантович не шел на тесное знакомство с ним. В ту пору Мелантович снимал комнату в одном из флигелей Чернышевских и однажды в марте 1853 года прислал Николаю Гавриловичу записку с просьбой помочь на экзамене одному поляку. «Как это меня взбесило!— записал тогда же Чернышевский.— Видно, не почел за нужное идти сам! Не считает меня достойным личного посещения!» Поступок Мелантовича Чернышевский отнес на счет его барства, не догадываясь тогда, что тот, как сообщил позднее Костомаров, не желал поддерживать особо близких отношений с человеком, которого называл «сухим, самолюбивым и не мог простить в нем отсутствия поэзии».

«Жаль, что Мелантович думал обо мне так,— комментировал слова Костомарова Чернышевский,— но это все равно: он для меня остался навсегда симпатичным человеком». Между тем в 1853 году после записки Мелантовича Чернышевский, задетый за живое и обиженный проявленным Мелантовичем барством, не стал оказывать помощи. В архиве нам удалось найти следующие данные об этом поляке В. К. Ремишевском. Ремишев-ский служил подпрапорщиком, желал стать офицером, но для этого ему необходимо было подвергнуться экзаменам. Он прибыл из Тамбовского гарнизона и в апреле 1853 экзаменовался в Саратовской гимназии. На экзаменационном листе имени Чернышевского нет. Следовательно, просьбу Мелантовича он отклонил. Но даже если их личные взаимоотношения не сложились, то все же несомненно, что как собеседники Костомарова они встречались довольно часто, и в саратовский период жизни Николая Гавриловича Мелантович составлял заметное его знакомство.

Постепенно расширявшийся круг знакомых Чернышевского включал также Анну Никаноровну Пасхалову. Ей отведено несколько страниц в дневнике Чернышевского 1853 года.

Дочь саратовского помещика, она получила типичное для провинциальной дворянской семьи воспитание, но благодаря природным дарованиям, жажде знаний стала широко образованной женщиной. Замуж она вышла в 16 лет, жила с мужем в Петербурге. Ее связь с высокопоставленным чиновником, будущим известным либеральным деятелем крестьянской реформы Н. Милютиным, привела к разрыву с мужем. В 1850 году она вернулась в Саратов. Ее сын Виктор сделался учеником Чернышевского. Муж Пасхаловой умер, по всей вероятности, в 1853 году, потому что в мае этого года она как «вдова коллежского советника» обратилась к директору гимназии с просьбой выдать свидетельство ее сына Виктора для оформления оставшегося наследства (имения). Ко времени приезда Чернышевского она жила в своем родовом доме с пятью детьми, повсеместно осуждаемая молвой за независимое поведение.

Анна Никаноровна действительно резко выделялась среди саратовского общества. Владея латинским, французским, английским, немецким, итальянским, польским, украинским языками, она занималась философией, историей, медициной, интересовалась устным народным творчеством, была наделена ярким поэтическим талантом. Ее стихотворный сборник «Отзвуки жизни» вышел в Саратове в 1877 году. Домостроевские обычаи презирала, вела дружбу с политическими ссыльными, пренебрегала, по словам ее будущего мужа, известного писателя Д.Л. Мордовцева, «всякою условною и общественною рутиною», вследствие чего саратовские барыньки и чуждались ее, называя «странною», и «побаивались ее острого языка и ее сатирического пера».

Костомаров утверждал в воспоминаниях, что Чернышевский «постоянно подсмеивался» над его дружбой с Пасхаловой, советовал жениться на ней, и «вообще Чернышевский и Пасхалова не особенно долюбливали друг друга». Чернышевский разъяснял эти слова следующим образом: он «был расположен думать о ней как об очень хорошей женщине», потому что с нею, «несколько раньше того», дружил «один из близких ему людей» (имелся в виду, вероятно, И.И. Введенский). Лично он Анну Никаноровну знал тогда мало, но слышал о ее тяжелых домашних отношениях — «она была в полной зависимости от матери, у которой жила; муж обобрал ее; у (нее не оставалось ничего». Ее матери, хранительнице домостроевщины, не нравились отношения дочери с Костомаровым, и она стала обращаться с нею «хуже прежнего». Костомаров знал обо всем, но защитой Анне Никаноровне перед ее матерью не стал. Чернышевский же и «подсмеивался» над их дружбой, и «серьезным тоном» доказывал, что Костомарову «следует помнить, к чему обязывает дружба», тогда как тот «пренебрегает серьезными интересами Анны Никаноровны». Однако все предупреждения, по словам Чернышевского, оставались «без всякого успеха».

Тень осуждения отношений Костомарова и Пасхаловой проскальзывает и в дневнике 1853 года. Дружба Николая с Ольгой Васильевой, будущей женой, кажется ему построенной на основаниях более благородных, и он писал, что никогда не мог взглянуть на свою невесту «свысока, как смотрю на Ник. Ив., как смотрю на Ан. Ник., не говоря уже о других». В выражениях нежности Костомарова или Пасхаловой немало «приторного», «отталкивающего», «такого, что неприятно». Пасхалову он относил к людям, «которые не любят меня,— писал Чернышевский в дневнике,— и которых я не люблю».

Он видел ограниченность кругозора обоих. «Из людей, стоящих на одной ступени образования, я не знаю в Саратове ни одного, которого бы я равнял с собою»,— говорил Николай невесте, прибавляя, что ставит себя выше даже Костомарова. Религиозные мнения Николая Ивановича и Анны Никаноровны не производили на него ни малейшего действия — «я выше по ясности взгляда, я лучше их понимаю эти вещи».

В то же время Чернышевский отличал этих людей, глубоко уважал их. Он считал их единственными, кто был способен понять его «особые отношения» к Ольге Васильевой. Им первым доверил он тайну скорой женитьбы. Он оправдывал Анну Никаноровну перед своей будущей тещей, которая не преминула присоединить голос к общему хору осуждения и сплетен. Пасхалова платила доверием и откровенностью, считая его собеседником, на которого «можно положиться более, чем на кого-нибудь», и с которым «скорее будешь высказываться, чем с кем-нибудь». Не принимая некоторые стороны характера Анны Никаноровны и некоторые из ее убеждений, Чернышевский понимал главное: ее стремление к свободному развитию и личному счастье, ее протест против домостроевщины и мещанства.

Однажды между ними возникла беседа, укрепившая их взаимное уважение друг к другу. Предоставим слово самому Чернышевскому, довольно подробно записавшему содержание этой беседы (она происходила 8 марта):

«Сначала разговор никак не вязался. Потом снова я вовлек ее в откровенность, и она стала говорить о том, что в ее жизни есть гнусная сторона — что она не была ни дочерью, ни супругою, ни матерью; я опровергал эти мысли в известном роде. Когда при эпизоде о положении женщины и о, том, что должно быть не так, и о том, как, должно быть, будет, она сказала: «Да будут ли эти времена?» — «Будут»,— сказал я, и слезы выступили у меня от радостной мысли о том, что будет некогда на земле».

Поддерживал Чернышевский Пасхалову и в ее фольклористических занятиях. В 1852 году она вместе с Костомаровым стала записывать былины и лирические песни, бытующие на Саратовщине. Некоторые тексты напечатала в местной газете и в «Известиях Академии наук». В стихотворении «Родное слово» Пасхалова писала:

Речь родная, песнь родная, В мире им подобных нет! В них отвага удалая, Нега, грусть, укор, привет. Что за звучность, что за сила, Что за пламень в них живой — В этой песне разунылой, В этой речи рассыпной!

Пасхалова составила рукописный фольклорный сборник, в предисловии к которому сообщала о желании «собрать все, что поется народом», «собирая, узнать поближе самый народ». Материалы сборника использовались Костомаровым в монографии о Стеньке Разине.

Живой интерес к народной поэзии увлекал и Чернышевского-педагога. Его ученики писали сочинения на фольклорные темы, в июне 1852 года он выступал на гимназическом акте с публичной речью «О собирании памятников народной словесности».

Чернышевский, Костомаров, Белов, Мелантович Пасхалова, врач С.Ф. Стефани («человек решительно порядочный»,— писал о нем Николай Гаврилович в дневнике), Ломтев — вот небольшой кружок образованных людей, держащийся особняком в саратовском обществе и вызывавший косые взгляды верноподданных горожан. Не следует, конечно, преувеличивать единства кружка и придавать ему значение нелегальных собраний. Его участники были идейно разобщены, и Чернышевский чувствовал себя здесь довольно одиноко: не одному Костомарову претил революционный демократизм взглядов Чернышевского. Однако всех этих людей объединяла ненависть к крепостничеству, интерес к проблеме эмансипации женщины, к исторической и поэтической сторонам жизни простого народа. В глухом провинциальном Саратове пятидесятых годов они составляли круг людей высокообразованных, честных, искренно работавших для просвещения и желавших социальных улучшений.

Знакомство с политически неблагонадежными людьми отдаляло Чернышевского от местного общества. Отчуждению этому еще более способствовали научные занятия, которым он уделял свободное время. Подготовиться к магистерским экзаменам и написать диссертацию— этой главной цели Чернышевский не забывал ни разу. По-прежнему его научные интересы связаны с изучением Ипатьевской летописи. В письмах к Срезневскому Николай Гаврилович называет и другие, все более заинтересовывающие его темы: например, разъяснение нравственной и умственной стороны народной жизни в XIIXIII веках, личности редакторов Ипатьевской летописи, летописцев и других писателей, которыми эти редакторы пользовались. Научные интересы его уже не ограничиваются чисто лингвистическими исследованиями, темы смещаются в историко-литературные аспекты. Эти перемены впоследствии привели к решению посвятить диссертацию теоретическим проблемам литературы. Обдумывая тему будущего научного труда, Чернышевский между тем усердно работал в Саратове над словарем к Ипатьевской летописи и довел-таки его до конца. Часть словаря будет напечатана Срезневским в 1853 году в «Известиях Академии наук». Когда Николай писал Михайлову, что продолжает увлекаться политикой и страсть его «тем более пламенна, что не разделяют ее», имелась в виду не только собственно политика. В словах молодого человека содержался и понятный Михайлову намек на отсутствие любовного увлечения — некого любить, и роль «нового Пигмалиона», которую, как шутливо пишет он Михайлову, он принимает на себя, направлена не в сторону чувств.

Но не долго продолжалось его добровольное затворничество. Молодость брала свое.

Однажды в апреле 1852 года Николай был приглашен на день рождения чиновника Н.М. Кобылина, сыну которого продолжал давать частные уроки. Приглашения бывали и прежде, но он благополучно избегал их. На этот раз пришлось прийти. Чувствовал он себя, как всегда в таких случаях, очень стесненно, «не знал, что делать», «сидел неподвижно», «был по обыкновению скромен, как баран». Тем более что хозяин дома принадлежал к аристократам города, и в его доме обычно собиралась вся знать, «первые лица в Саратове по своему положению в обществе». На этом вечере он «и оказался, читаем в его дневнике, «под сильным... влиянием Катерины Николаевны», дочери именинника.

Затем месяца два или три ему не привелось видеть ее. В поисках встреч он стал чаще бывать у Кобылиных и на вечерах в других домах, где можно было встретить ее. В ноябре записал: «...и продолжать начинаю в обстоятельствах, совершенно подобных тем, при каких начал: тогда молоденькая дамочка и теперь Катерина Николаевна». Речь идет об Александре Григорьевне Лавровой (Клиентовой), которой Николай был увлечен прежде. В январе он явился и а день рождения Катерины с намерением признаться в любви. Судя по дневниковым записям, Николай не встретил ответного чувства. Но бывать в обществе не перестал. Он посещает музыкальные концерты в зале Дворянского собрания, приходит на вечера у Акимовых, его двоюродной тетки, где было много молодежи и где он познакомился с Ольгой Васильевой, «любезничал в двух кадрилях» с Катериной Матвеевной Патрикеевой и вообще «делал довольно много дурачеств». В феврале появляется на молодежных вечерах у Васильевых, Шапошниковых, Акимовых, участвует в катаниях на лошадях. Март расписан не менее плотно. В апреле он женился.

Подобный светский образ жизни, совершенно ему не свойственный, оказался возможным исключительно в ту единственную пору жизни, когда молодое сильное чувство искало выхода. Он и Николая Ивановича Костомарова призывал чаще бывать в обществе именно в этот период своей влюбленности. Таким Николай Чернышевский и запомнился больше всего современникам-саратовцам, которые впоследствии рассказывали о нем его биографу Ф.В. Духовникову. «Кроме педагогической среды,— писал Духовников,— Николай Гаврилович имел много других знакомых. Никогда он во всю жизнь не вел такой общественной жизни...»

Среди саратовских знакомых Чернышевского мемуаристы называют семью стряпчего Д.Е. Ступина (одна из его дочерей Наталья Дмитриевна едва не стала женой Костомарова), советника казенной палаты А.Д. Горбунова, переводчика поэмы Мицкевича «Конрад Валленрод»; из местной молодежи на страницах дневника Чернышевского чаще других названы сыновья казначея казенной палаты Г.М. Шапошникова, товарищ детства В.Д. Чесноков, одноклассник по семинарии Ф.У. Палимпсестов, старший секретарь губернского правления, выпускник Московского университета А.И. Малышев, чиновники губернского правления Л.Л. Сахаров, А.Я. Яковлев, сын аптекаря Линдгрен, сыновья местных дворян Куприянов, Фогелев, дочери чиновников Наталья Воронова, Гуськова, Абутькова, некая Софья. Все эти имена не имели ничего общего с богатыми аристократическими домами Карцева, Аничкова, Кобылина, Граббе, Постунова. Среди разночинной демократической молодежи и детей небогатых дворян Чернышевский, вероятно, держался уверенней. Один из современников так и писал: «Саратовское общество делится на три круга: аристократический, средний и демократический; круги эти в свою очередь делятся на партии, враждующие между собой». Материалы дневника Чернышевского подтверждают это сообщение.

Особое место авторы воспоминаний отводят посещению Чернышевским губернаторского дома. Матвей Львович Кожевников правил губернией в 1846—1854 годах. Он слыл за «достаточно образованного, честного, премилого и симпатичного», хотя и «взбалмошного» человека, любившего задавать пиры. По словам Белова, к Чернышевскому губернатор относился «очень благосклонно». Да и из дневника Чернышевского видно, что он неоднократно бывал в доме начальника губернии. По-видимому, Кожевников любил играть роль мецената и старался привлечь к себе образованных людей. Он немало помог Костомарову, симпатизировал Чернышевскому, которому благосклонность губернатора дала возможность, уверял Белов, уехать «без особой неприятности, ибо тогда уже поднялись против него сплетни». Чернышевский же, разумеется, вовсе не обольщался насчет губернаторского благоволения и, писал Ф.В. Духовников, «тяготился» посещениями его дома.

В одной из своих статей Чернышевский несколько лет спустя привел мнение современника, которое полностью разделял. Отмечая образованность и личную порядочность Кожевникова («человек честнейшего, редкого ума и чрезвычайно хорошо знавший дело»), автор присланных Чернышевскому строк уверял, что при этом губернаторе «делалось то же самое, что и до него. Должности продавались с формального торга. Суда и управы не было, грабительство было повсеместное: оно владычествовало в канцелярии губернатора, в губернском правлении, по всем ведомствам и инстанциям».

Близкое знакомство с провинциальным светским обществом и чиновным миром питало память будущего автора романов «Что делать?», «Старина» яркими картинами социального зла, насилия, несправедливости, безнравственности, пошлости. Некнижное знание «гнусной рассейской действительности», по словам Белинского, получило отражение и в его литературно-критической и публицистической деятельности, укрепляя мысли в необходимости революционных преобразований.

«Но таково влияние светлой натуры: даже из числа этих заплесневелых господ,— писал осведомленный современник,— не один стал, благодаря Чернышевскому, чувствовать затхлость окружающего воздуха, перестал брать взятки, брался за книгу, с грехом пополам прочитывал ее и, наконец, выходил в отставку, чтоб заняться чем-нибудь! более соответствующим человеческому достоинству. Заслуга эта понятна в России, кто знаком с чиновничьим бытом хоть несколько». Приведенные строки были опубликованы в 1864 году А.И. Герценом в его знаменитом «Колоколе» в статье о Чернышевском, сосланном в Сибирь.

 

Глава 3 «Люблю Вас искренне»

 

Главным действующим лицом последних месяцев пребывания Чернышевского в родном городе стала Ольга Сократовна Васильева. Ее отец, Сократ Евгеньевич Васильев, после окончания Харьковского университета кандидатом медицины служил уездным медиком в городе Камышине Саратовской губернии, где женился на дочери генерала, участника Отечественной войны 1812 года, К. Ф. Казачковского — Анне Кирилловне. В Камышине у них родились три сына и дочь Ольга, и, когда ей исполнилось два года, вся семья переехала в Саратов к месту новой службы отца в удельной конторе. Ольга одно время училась в пансионе, но в основном получила домашнее воспитание, обучаясь, как и ее младшие сестры, музыке, рукоделию и французскому языку. Всего у Васильевых было тринадцать детей, но многие умерли еще в младенчестве, и в Саратове с Ольгой жили три брата и две сестры. Ее брат Венедикт учился в гимназии в классе Николая Гавриловича Чернышевского.

Первая встреча с Ольгой произошла в конце января 1853 года, свадьба состоялась в конце апреля. События трех этих месяцев отражены в записях, которые Николай начал вести в особых тетрадях. На обложке вывел: «Дневник моих отношений с тою, которая теперь составляет мое счастье».

Дневник начат в четверг 19 февраля в половине двенадцатого ночи после сделанного Ольге Сократовне предложения. Прошло три недели со дня их первого знакомства, а впечатления только-только улеглись, и, привыкший анализировать свои мысли и поступки, Николай смог взять в руки перо и поразмышлять над тем, что же все-таки произошло.

Его пригласили на именинный вечер к двоюродной тетке. Там было несколько молодых девушек и среди них Ольга Васильева. Она согласилась танцевать с ним третью кадриль. Незадолго до этого один из знакомых рассказывал, что однажды, поднимая бокал, она произнесла тост за демократию. В этом тосте, по-видимому, сказалось отношение к аристократической части саратовского светского общества, в которое она, дочь врача удельной конторы, не была вхожа. Подобная позиция явно импонировала Чернышевскому, и он поначалу принял это «не совсем в шутку», «хотя,— прибавлял он,— может быть, не в моем смысле», то есть слова о демократии не были следствием системы взглядов, мировоззрения, «образа мыслей». Пока ждал третьей кадрили, наблюдал за ней. Увидел, что девушка бойкая, что с ней можно полюбезничать и привлечь ее внимание к себе.

В перерывах между двумя первыми танцам>и молодые люди обменялись шутливыми, ни к чему не обязывающими признаниями. Он сказал, что готов воспылать к ней нежной любовью, «но только с условием, если то, что я предполагаю в вас, действительно есть в вас». Она игриво отвечала, что и она, мол, влюблена в него. Подошел Палимпсестов, подтвердивший, что ему она тоже «назвала себя демократкою» — вот то «условие», о котором Николай говорил Ольге. И Чернышевский сказал, когда она проходила мимо: «Мое предположение верно, и теперь я обожаю вас безусловно».

Танцуя с ней, просил требовать от него доказательств искренности его слов. Но она вела себя умно и осторожно при всей своей бойкости, и он с удовлетворением отметил это. Потом у них была девятая кадриль. Он много шутил и даже задирался, как бы проверяя ее на сообразительность.

Она все больше нравилась Николаю, и в следующую встречу он сказал ей более серьезным тоном, чем говорил до этого обычные любезности: «Вы мне нравитесь, потому что — я не говорю о том, хороши ли вы собою, об этом нечего говорить,— но я теперь могу видеть ваш ум. Я много о вас слышу такого, что заставляет меня смотреть на вас особыми глазами, и, кроме того, в вас есть то, чего нет почти ни у кого из наших девиц— такой образ мыслей, за который я не могу не любить». Для него это было чрезвычайно важно — «образ мыслей». Ему очень хотелось видеть в ней близкий ему «образ мыслей», он готов был предположить, что это у ней есть.

Придя к решению, что она та единственная, которой он может предложить стать его женой, он откровенно изложил свои взгляды. Нет, он не должен жениться. «С моей стороны было бы низостью, подлостью : связать с своей жизнью еще чью-нибудь и потому, что я не уверен в том, долго ли я буду пользоваться жизнью и свободой...» И далее с жаром говорил о возможном аресте, о вероятности бунта, в котором примет участие,— «не буду в состоянии удержаться».

— Вместе с Костомаровым? — спросила она.

— Едва ли — он слишком благороден, поэтичен; его испугает грязь, резня. Меня не испугает ни грязь, ни пьяные мужики с дубьем, ни резня.

— Не испугает и меня,— произнесла Ольга Сократовна.

Но он, видя, что она не отдает себе отчета в значении этих слов, что ей «скучно слушать эти рассказы», все же был настойчив в своих предостережениях и поведал о полной драматизма судьбе Герцена, жена которого много натерпелась, выйдя замуж за революционера:

— Вот участь тех, которые связывают свою жизнь с жизнью подобных людей.

Пришел день, когда он окончательно сделал выбор: «Теперь нет сомнения — мое чувство любовь, не что-нибудь другое».

19 февраля сделал ей предложение, и оно было принято. А придя домой, начал вспоминать и все свои впечатления записывать в дневник, посвященный его любимой.

Вскоре она получила подарок — томик стихотворений А.В. Кольцова, издания 1846 года, с вступительной статьей В.Г. Белинского. «Это будет мой первый подарок ей и первый мой подарок женщине,— записывает он в дневнике 7 и 8 марта.— ...Книга любви чистой, как моя любовь, безграничной, как моя любовь; книга, в которой любовь — источник силы и деятельности, как моя любовь к ней,— да будет символом моей любви». Некоторые стихотворения он отметил и особо отчеркнул строки:

Как весна, хороша Ты, невеста моя.

Гимназисты стал, и замечать, что Николай Гаврилович стал часто говорить о необходимости любви для человека. «Человек, не облагороженный любовью,— объяснял он, — хуже всякой скотины. Он только прозябает, он не живет полною жизнью, и чувства у него загрубели». Стихотворения, которые он любил всегда читать вполголоса, теперь выбирал для чтения большею частью из Кольцова». В его представления о семейной жизни входила мысль об одной и верной любви. Еще будучи студентом, он сознательно заботился о том, чтобы не растерять чувство, чтобы полюбить однажды и навсегда. И теперь в своем дневнике записывает: «Я хочу любить только одну во всю жизнь, я хочу, чтобы мое сердце не только после брака, но и раньше брака не принадлежало никому, кроме той, которая будет моей женой... Пусть у меня будет одна любовь. Второй я не хочу».

Симпатии Чернышевского возросли, когда он узнал о тяжелых семейных обстоятельствах своей невесты. Суровая и властная Анна Кирилловна, мать Ольги, придерживалась домостроевских правил воспитания, которыми дети ее, особенно дочери, очень тяготились. Она «умная женщина, но ум ее был уж, — писал Чернышевский,— изуродован ханжеством, которое угодно было ей давно носить маскою». «И теперь все еще,— писал Чернышевский жене много лет спустя,— ненавижу ее, злодейку, терзавшую тебя, ненавижу. Ее одну та всех людей на свете, ее одну», «твоя мать была злейшим врагом твоим». Единственный защитник Ольги в семье, поддерживавший ее жизнерадостность, свободолюбие,— ее отец, «защита не совсем достаточная,— говорила она жениху, — но все-таки я живу кое-как при нем».

Замужество — средство вырваться из-под обременительной материнской опеки. Но в ту эпоху девушка, освободившись из одного мучительного плена, нередко попадала в другой, еще более невыносимый — под власть мужа, на стороне которого выступали законы, церковь и установившиеся веками традиции права сильного. Николай Гаврилович хорошо понимал это, и первым его движением было объяснить будущей жене, что свои отношения с ней он построит на иных основаниях. Анне Кирилловне он объяснял в особом письме: «Муж должен гораздо больше заботиться о том, чтоб им была довольна жена, чем жена о том, чтоб ею был доволен муж», потому что у женщины обыкновенно нет других занятий, кроме семейных, и ей «тяжелее переносить». Единственное, чем он не может поступиться,— его убеждения, «их я не изменю ни для кого». Что же касается домашнего образа жизни, то здесь он всегда готов уступить.

Жена, по мысли Чернышевского, должна быть свободна в выборе целей в жизни, она может разделить убеждения мужа и участвовать в его деятельности или может погрузиться в мир житейских забот. В альбоме своей будущей супруги Чернышевский оставит следующую запись, как бы подытоживающую его размышления о содержании семейной жизни:

«Женщина должна быть равна с мужчиной. До сих пор этого не было. Женщина всегда была рабою. Жена должна быть равна мужу. До сих пор этого не было. Жена была просто служанкою мужа, только немного повыше других слуг. Все отношения между мужчиною и женщиною, между мужем и женою были поэтому гнусны. Обязанность каждого честного и порядочного человека — всеми силами души ненавидеть эти гнусные отношения и, сколько зависит от него, содействовать истреблению их».

Этому своему обету он остался верен всю жизнь. Семейные отношения Чериышевских были построены на равноправных началах. Это было своеобразным вызовом привычному, освященному государственным авторитетом и религией взгляду на приниженную роль женщины в обществе, в семье.

Впоследствии на страницах романа «Что делать?» он будет пропагандировать свои воззрения на семейные отношения, изображая «новых» людей с новой моралью, взрывающей официальные нравственные устои. «Где нет уважения к женщине, там нет меня», — скажет Светлая Красавица (символический образ Свободы), и нравственной основой поведения «новых» и «особенных» людей будет безусловное подчинение мысли (и в теории и на практике) о свободе и равноправии женщины.

Объясняя Ольге Сократовне основы их предстоящих семейных отношений, Николай Чернышевский предусмотрел и варианты, связанные с ее возможными в будущем увлечениями. Она с самого начала не скрыла от Николая Гавриловича, что не любит его и согласна выйти за него, потому что «домашние отношения тяжелы». «Вы мне нравитесь,— говорила она,— я не влюблена в вас, да разве любовь необходима? Разве ее не может заменить привязанность?» А тут Палимпсестов, как бы чувствуя его сомнения, настойчиво повторял о его неосмотрительности. «Это, кажется, лежит в ее характере: ей непременно хочется вскружить голову всякому,— говорил он,— кто только бывает в одном обществе с нею,— вышедши замуж, она будет продолжать делать то же самое». В тяжкие минуты сомнения Николай записывает в дневнике, что и тогда будет сторонником «убеждений о праве сердца быть всегда свободным».

Мучимый сомнениями, он все же уверял себя, что она непременно полюбит его, если еще не любит сейчас; «ты слишком добра, слишком проницательна, чтоб не оценить моей привязанности к тебе»,— с надеждой писал он.

Ольга не могла не видеть, что Чернышевский принадлежал к незаурядным людям, совсем не похожим на ее обожателей. О молодом учителе, покорившем многих гимназистов, она постоянно слышала от брата Венедикта и его товарищей. Возможно, она знала также о рассказанных впоследствии Ф.В. Духовниковым событиях из «светской» жизни Чернышевского, сделавших его имя популярным.

Однажды у Кобылиных во время игры приехавшей из столицы пианистки Чернышевский, отвечая на чьи-то вопросы, разговорился и «мало-помалу все слушавшие барышню сгруппировались около него, так что барышня, сконфуженная, прекратила игру. Когда он окончил, то кто-то захлопал в ладоши и все подхватили. «Послушать таких ученых полезно», — сказал кто-то из гостей».

В другой раз на даче у Кобылиных в лунную ночь он один не испугался внезапно появившегося «привидения» и привел закутанного в простыню швейцарца-гувернера, вздумавшего пошутить над молодежью.

Из дневника Чернышевского видно, что он предоставил Ольге Сократовне единственную возможность вырваться из плена матери. Другие ее поклонники не собирались покидать Саратова. Заявленное Чернышевским во всеуслышание обещание быть во всем послушным будущей жене понравилось ей. Она увидела, что он слов на ветер не бросает и непременно сделает так, как говорит.

Имела значение еще одна сторона его взаимоотношений с будущей женой. Размышления о женитьбе вовлекались им в круг раздумий о предстоящей работе. «Если я, — рассуждал он, — явлюсь в Петербург не женихом, я буду увлекаем в женское общество своею потребностью... И любовь помешает работе... Да и какие девицы в Петербурге? Вялые, бледные, как петербургский климат, как петербургское небо... Моя невеста должна быть не из Петербурга». Слова «хочу жениться» и «должен жениться» соседствовали и соединялись в его сознании в одно желание поездки в столицу и учено-литературной деятельности.

Самые тяжелые переживания Чернышевского на его пути к женитьбе связаны были, как это видно из его дневника, с отношением родителей к Ольге Сократовне и к его понятиям о супружеской жизни. «Эти понятия никак не могут быть осуществимы здесь... по моим семейным отношениям».

Николай скрывал от родителей свои чувства к Ольге Васильевой до последних часов. Предвидя сложность предстоящих семейных объяснений, он решил не уступать: «Их несогласие не удержит меня. Я могу действовать самостоятельно, когда того потребуют обстоятельства». Он даже приходит к мысли о самоубийстве, если родители воспрепятствуют браку. «Я человек совершенно другого мира, чем они,— писал он в дневнике,— и как странно было бы слушаться их относительно, напр., политики и религии, так странно было бы спрашивать их совета о женитьбе». Поставив вопрос о женитьбе в один ряд с дорогими ему убеждениями, он еще более утвердился в необходимости быть решительным, бескомпромиссным. Собственно, особых сложностей он ждал от матери, потому что «на папеньку угодить гораздо легче, он гораздо мягче, нежнее, чем маменька», «в характере маменьки лежит непременно вмешиваться».

Случилось так, как он и предвидел. Гаврила Иванович сказал, что «не будет мешать». С Евгенией Егоровной разговор продолжался «весьма долго» и закончился «безусловным согласием». Однако из сообщенных им самим подробностей видно, как нелегко досталась ему эта безусловность. «Она стала говорить, что раньше хочет видеть ее», и он прибегнул-таки к последнему из аргументов: намекнул отцу и матери об «ужасных последствиях», каких они не ожидают.

3 апреля состоялось обручение, а на следующий день — встреча его родителей с невестой в доме Васильевых. «Чопорное», по его словам, поведение его матери показалось; Ольге Сократовне «строгостью и недовольством», а на его вопрос, как понравилась невеста, Гаврила Иванович сказал, что «она слишком резва». На это Николай твердо ответил: «Кто не любит ее, тот и не может вмешиваться в наши отношения».

В последующие дни Николай пытался смягчить неудовольствие родителей и снова просил мать быть «ласковее» с Ольгой «и наконец начал с горя плакать». 6 апреля он записал: Евгения Егоровна «была несколько ласковее». На следующий день Ольга Сократовна «велела мне надеть кольцо, и я надел и ношу его». Дело быстро шло к свадьбе, назначенной на 29 апреля.

Записью от 7 и 8 апреля, в дни, когда серьезно заболела Евгения Егоровна, обрываются дневники, и мы, к сожалению, не знаем об отношении самого Чернышевского к событиям последующих дней. 19 апреля Евгения Егоровна умерла, но свадьба все-таки состоялась в назначенный день, 29 апреля.

По этому поводу автор биографической статьи о Чернышевском в «Колоколе» писал: «Во время сватовства случилось так, что его мать простудилась и умерла. Чернышевский был глубоко поражен этой смертью; без слез и с бледным лицом провожал он тело матери. Но так как он осмелился не выждать положенного этикетом срока траура, женился недели две спустя после похорон и тотчас уехал в Петербург с женой, и так как, кроме того, он не рыдал в церкви, (Не падал в обморок, не кидался с воем на гроб, то саратовское бонтонное общество, разные кликуши обоих полов, привилегированные заступники и заступницы общественного блага — не замедлили провозгласить Николая Гавриловича бесчувственным, безжалостным, неприличным сыном, который до того равнодушен был к своей матери, что женился, не доносивши траура, и покинул отца «в такие минуты». Но старик думал не так; он отпустил сына в Петербург, где ему должно было быть лучше; а сам, как человек серьезный и умный, охотно даже остался один с своей глубокой грустью. Впрочем, старика окружали и холили родные покойной жены... Надо было слышать, с каким глубоким, выстраданным чувством говаривал он (Н.Г. Чернышевский) о своей покойной матери, какое сердечное значение придавал ее умершей любви».

Современник правильно охарактеризовал события и пересуды «саратовского бонтонного общества». Но пересуды пересудами, а известная неловкость положения все же оставалась. Вот что об этом сообщает двоюродная сестра Чернышевского Екатерина Николаевна Пыпина:

«О женитьбе Николая Гавриловича я слышала следующее: все сокрушались о том, что Николай Гаврилович не пощадил отцовского горя и не отложил свадьбы хотя бы на месяц, а венчался через неделю после смерти матери. Во вторник на Святой хоронили мать, "а в четверг — бабушку Анну Ивановну. Похоронили бабушку, вернулись с похорон, и в этот же день пришли обойщики украшать дом к свадьбе: перебивали мебель, повесили занавески — все по вкусу Ольги Сократовны. Свадьба была парадная, только без музыки и танцев, а с парадным ужином. После свадьбы молодые разъезжали по городу». Приведя этот отрывок в книге «Любовь в жизни Чернышевского» (Пг., 1923), дочь А.Н. Пыпина Вера Александровна писала: «Самая обстановка его женитьбы, последовавшей вопреки семейному укладу так скоро за смертью матери и бабушки, и проявленная им в те дни подчиненность Ольге Сократовне, а также еще не улегшееся впечатление от неблагоприятных о ней отзывах,— все это не могло не удивить близких. Через пять дней молодые уехали в Петербург». Да и Гаврила Иванович, сообщая сыну в Петербург об отношениях с матерью Ольги Сократовны, между прочим написал, что Николай «со времени помолвки был в совершенном разладе с благоразумием». Не будем забывать, что инициатива проведения свадьбы в траурные дни принадлежала не Николаю Гавриловичу, а его невесте.

Чернышевскому, понятно, было нелегко согласиться на проведение свадьбы 29 апреля. Можно себе представить, что испытывал он, когда, например, подавал 27 апреля необходимое в те времена прошение на имя директора гимназии «о выдаче позволения вступить в брак»: со дня смерти матери прошло 9 дней, и 27 апреля по обязательному религиозному правилу были устроены поминки. «Я посетил его на другой день ее смерти, он провел меня в комнату наверх, — вспоминал Е. Белов.— «Вот,— сказал он,— бывают в жизни минуты, когда завидуешь людям, глубоко верующим, для меня такая минута—смерть моей матери. Знаешь, что все кончено между нами, загробных свиданий не ждешь, объяснений никаких не будет, а между тем осталось' много недоговоренного, остался разлад».

Конечно, причина для «разлада» — выбор сыном жены. По всей вероятности, не только широко распространившиеся в Саратове и приправленные несправедливыми наговорами слухи о любившей повеселиться Ольге Сократовне сыграли роль при встречах с невесткой. Евгения Егоровна материнским чутьем проницательно угадала те черты характера Ольги Сократовны, на которые влюбленный Чернышевский старался не обращать внимания и которые вполне проявятся значительно позже («избалованная, самолюбивая и властная», «умела думать только о себе», «взбалмошная»,— говорили о ней Пыпины).

Между тем дневник Чернышевского позволяет многое понять в особенности внезапно вспыхнувшего чувства к Ольге Сократовне. Кроме внешней привлекательности, послужившей, естественно, немаловажной причиной для сближения, Чернышевскому особенно импонировали «живость, бойкость, инициатива ее характера и обращения», «у меня должна быть жена, которая была бы главою дом-а. А она именно такова». Привлекала также и роль спасителя своей будущей жены от ее семейной обстановки, роль воспитателя и просветителя. Чернышевский всерьез предполагал заняться ее образованием, мечтал «развить этот ум, этот такт серьезными учеными беседами», и тогда она, как ему представлялось, станет женщиной, «равной которой нет в истории!». Этим мечтам не суждено будет сбыться. Лишь однажды (в 1857 году) она под его руководством выполнит указатель к «Современнику», все другие попытки привлечь ее к своей работе окажутся тщетными. Зато Ольга Сократовна действительно организовала быт Чернышевского, и он, благодаря ее заботам, мог полностью отдаться работе в «Современнике». Тогда, в 1853 году, Николаю Гавриловичу многое представлялось в ином свете. Неизменным остается лишь одно — его любовь к ней, всепоглощающая любовь, перед которой отступило несходство характеров, различие жизненных идеалов, разность умственных запросов и интересов. И в старости он скажет ей: «Благодарю тебя за то, что озарена тобою жизнь моя».

 

Глава 4 «Чрезвычайно торопился в Петербург»

 

Мысль об отъезде в столицу не покидала Чернышевского ни разу. И как только в мае пришло известие от Александра Пыпина об освободившемся месте старшего учителя в одной из петербургских гимназий, он немедленно шлет профессору Срезневскому письмо. Дата на письме—16 мая 1852 года. «Может быть,— писал Чернышевский,— Ваше покровительство будет снова причиною счастливой перемены моего положения».

Не забывал его и Введенский. Об этом можно судить по письму Иринарха Ивановича к сестре .и ее мужу У.С. Карпову от 7 декабря 1851 года: «Когда ты или Устин Степанович будете в Саратове, не забудьте сходить к учителю гимназии Николаю Гавриловичу Чернышевскому. Поклонитесь ему от меня. Он вам может весьма подробно рассказать о моем житье-бытье и обо всех моих обстоятельствах. Живет он в доме своего отца, на Сергиевской улице. Сходите непременно. Это умнейший человек».

'Вероятно, летом 1852 года Николай получил из Петербурга (от Срезневского или Введенского, их письма не сохранились) благоприятные известия относительно искомой должности, и он выхлопотал у попечителя Казанского учебного округа разрешение (оно датировано 11 ноября 1852 года) на 28-дневный отпуск. Однако предписанием этим он не воспользовался. Что-то задержало Чернышевского в Саратове. Что? Точных указаний на этот счет не имеется. Можно думать, причиной явились его сердечные дела — увлечение дочерью Кобылина. Ведь в январе следующего года он решился сделать ей предложение.

Приведем письмо Александра Пыпина в Саратов от 16 декабря 1852 года, касающееся совсем недавнего решения Николая Гавриловича приехать в Петербург. Родителям Чернышевского он писал: «Несколько времени назад мы думали увидеть скоро здесь Николеньку; но, видно, снова приходится отказываться от надежды на его приезд. А люди, принимающие большое в нем участие, например, наш профессор Срезневокий, очень было обрадовались известию, что его можно ждать сюда нынешней зимой». Обращаясь затем к самому Чернышевскому, Пыпин сообщал: «Вчера, Николенька, был здесь диспут П. Лавровского по кафедре Срезневского: «О языке северных русских летописей». Я не был на диспуте; диссертацию Срезневский очень хвалил.— Действуют ли на тебя эти вещи или ты погряз в материализме и не трогают тебя умственные интересы? Вспомни, что тебе давно пора сделать то же, что Лавровский: он позже тебя окончил курс. Срезневскому и то заметно неприятно, что Корелкин будет держать экзамены на магистра раньше тебя; а Корелкин начинает смотреть на тебя очень скептически (!), что к нему, конечно, очень идет, потому что физиономия его принимает в такие минуты величаво-спокойное выражение, каким отличалась физиономия мистера Пикквика у Диккенса. Корелкин пустился в литературу, 'пишет рецензии в «Отеч. зап.» и читает их своим приятелям, которые оттого проникаются неудержным благоговением к его особе. Прощай, целую тебя. Да напиши наконец мне что-нибудь порядочное».

О твердом намерении покинуть Саратов в конце 1852 года говорят хлопоты Чернышевского о переводе Н.Д. Пыпина с семьей из Аткарска. Он не хотел оставлять родителей одних, приезд Пыпиных и их постоянное присутствие возле, как на то он надеялся, смягчит расставание и разлуку. «Приезжайте поскорее как можно в Саратов, — писал Николай своему дяде 16 декабря,— открывается место, которое будет Вам дано тотчас же, как только приедете и представитесь вице-губернатору. Следствия, какие там у Вас есть, бросьте; это важнее следствий». «Приезжайте же как можно поскорее. Мы Вас будем ждать на этой же неделе»,— настойчиво повторяет он свою просьбу в начале января 1853 года.

«Николенька собирался было в СПбург, но отложил до весны или до выпуска»,— сообщал Г.И. Чернышевский И.Г. Терсинскому в Петербург в письме от 9 января 1853 года.

В дневниковой записи от 4 марта 1853 года встречается сообщение, что он в течение этих двух лет «два раза собирался решительно уехать и все-таки не уехал» — «отчасти по апатии, отчасти из сожаления оставить маменьку», и только женитьба, пишет он, может придать ему решимость уехать. Отказ Пыпиных переехать в Саратов, можно предполагать, также явился одной из причин, по которой Чернышевский не решался оставить родителей. Мысль о женитьбе также оставалась важной в его раздумьях об отъезде. Теперь его сердцем владела Ольга Сократовна. Сначала он подумывал уехать в апреле один и, устроив дела в Петербурге, вернуться за невестой, а Ольга уговаривала его остаться «до конца июня для Венедикта» (то есть на время экзаменов). Потом, когда вопрос о женитьбе был предрешен, она высказала пожелание (запись в дневнике от 2 апреля), «чтобы свадьба состоялась 29 апреля поутру, чтоб на ней никого не было и чтоб мы уехали в тот же день». Можно не сомневаться, что он так и сделал бы, уехал 29 апреля, если бы не смерть матери и бабушки Анны Ивановны.

На другой день после смерти Евгении Егоровны Николай снова просит Николая Дмитриевича Пыпина переехать; в Саратов. «Папенька теперь остается один. Если в нас есть хоть несколько любви и сожаления к нему, мы не можем покинуть его в одиночестве. Что же нам делать? Нам и Вам должно стараться о том, чтобы Вам перейти на службу в Саратов. Одно только это может поддержать его, потому что Вы только одни и есть родственники у папеньки». На этот раз Н.Д. Пыпин решился на переезд, и ничто больше молодых Чернышевских в Саратове не задерживало.

Основную заботу в связи с предстоящим отъездом доставляли поиски денег на проведение свадьбы, арендование квартиры в Петербурге и обзаведение необходимой мебелью. Жалованье Чернышевского как старшего учителя гимназии составляло 393 рубля 15 копеек серебром в год. Деньги он отдавал маменьке, и за два года службы вряд ли набиралось бы более 400 рублей. Между тем в первый же петербургский год, по его самым малым подсчетам, должно было потребоваться 1350 рублей. Этих денег не было. Первоначально он предполагал занять у Костомарова, но тот помощи сам «не предложил», а Чернышевский «не стал ему говорить». Одолжаться «у своих», то есть родителей (мать в ту пору расчетов еще не умерла) и Пыпиных, он не хотел — «они немного на меня дуются». Приходила мысль занять у С.Е. Васильева.

Как именно Чернышевский вышел из затруднительного положения, мы не знаем. Возможно, помог тесть, свои сбережения, наверное, предложил отец. Так или иначе, но к отъезду эта проблема, хлопотная и щепетильная, была решена.

2 мая Чернышевский подал на имя Мейера прошение об отпуске на 28 дней, ссылаясь на полученное ранее из округа разрешение. Таким образом, речь шла не об увольнении, а только об отпуске, который ему записали с 10 мая. Этим числом датирована хранящаяся в Саратовском архиве расписка Чернышевского в получении документа, хотя уехал он раньше — по формальным требованиям он проставил дату начала отпуска.

5 мая молодые выехали из Саратова, рассчитывая через Нижний Новгород добраться до Москвы «на долгих», а из Москвы до Петербурга по железной дороге.

Окончательное увольнение из гимназии состоялось позже. Первый отпуск заканчивался 8 июня, и Чернышевский сделал попытку выхлопотать шестимесячную отсрочку до 9 декабря. Однако в министерстве отказали, и отпуск продлили сначала до 1 августа, а затем до 10 сентября. Он не решался порвать с гимназией, пока шло оформление на новое место службы — во 2-й кадетский корпус, которое началось в конце августа, а завершилось только лишь в январе будущего года.

Вследствие бюрократической неповоротливости чиновников Чернышевский с 10 сентября стал числиться в Саратовской гимназии «неявившимся из отпуска». Постоянно сообщая о саратовских новостях, Гаврила Иванович поспешил выслать сыну копию документа, полного угроз. «Директор,— прибавлял он в этом декабрьском послании,— заметно очень недоволен тобою; лично ли или оставлением... гимназии, сказать не могу». В случае прибытия Чернышевского к прежней должности попечитель предписывал «вытребовать объяснение» и удержать «все жалование, следующее со времени прекращения дозволенного ему 28-дневного отпуска до явки к должности», во всех же других случаях — «представить к увольнению от службы за неявку из отпуска».

Этим угрозам не суждено было осуществиться. Чернышевский надежно обосновался в Петербургском 2-м кадетском корпусе и приступил к выполнению намеченного еще в Саратове плана — получения ученой степени магистра и активного сотрудничества в столичных журналах.

В саратовском дневнике Чернышевского 1853 года есть зачеркнутые слова: «Я должен чем-нибудь сдерживать себя на дороге к Искандеру». Эти слова возникли в пору размышлений о предстоящей женитьбе, но они имеют и другое, более общее значение. «На дороге к Искандеру», к Герцену,— вот главный итог сложного пути развития, пройденного сыном саратовского протоиерея, учеником духовной семинарии, студентом университета, учителем словесности провинциальной гимназии.

Имя Герцена для молодого поколения той эпохи символизировало демократический и революционный протест против самодержавно-крепостнического режима в России, против подавления личности и ее прав, против тирании в любых ее проявлениях. В одной из рецензий 1856 года Чернышевский, говоривший от имени этого поколения, поставит Герцена в ряд «своих учителей».

«В крепостной России 40-х годов XIX века,— писал В.И. Ленин о Герцене, — он сумел подняться на такую высоту, что встал в уровень с величайшими мыслителями своего времени. Он усвоил диалектику Гегеля. Он понял, что она представляет из себя «алгебру революции». Он пошел дальше Гегеля, к материализму, вслед за Фейербахом». Тот же путь мировоззренческого мужания проходил Чернышевский, и на этой нелегкой дороге Герцен стал для него значительной вехой. Познакомившись близко с подробностями биографии автора «Кто виноват?», Чернышевский воспринимает жизнь Герцена как близкий прообраз собственной судьбы — судьбы революционера, гонимого за убеждения. «Я не равняю себя, например, с Искандером по уму, но должен сказать, что в резкости образа мыслей не уступаю им,— говорил он невесте, имея в виду «подобных» Искандеру людей,— и что я должен ожидать подобной участи».

На этом пути он обязан «чем-нибудь сдерживать себя» — настолько определенным и окончательным представлялся ему выбор деятельности литературного и политического бойца.

Годы молодости сменялись годами зрелости. Николай Чернышевский, уезжая из Саратова, вступал в свое блестящее десятилетие, прославившее его имя как талантливого публициста, авторитетного литературного-критика, философа и социолога, глубокого экономиста, идейного руководителя революционеров шестидесятых годов.