Пастернак Е.Б. Сестра моя - жизнь (1917-1924) // Пастернак Е.Б. Борис Пастернак: Материалы для биографии. М., 1989. Гл. 4. С. 291-314.

 

ГЛАВА IV СЕСТРА МОЯ - ЖИЗНЬ (1917-1924)

 

Зима 1916/17 года была полна неясным предчувствием близких революционных перемен, конца духоты и тягости затянувшейся войны и разрушающегося уклада. И хотя известия с фронта не несли в себе ничего обнадеживающего и в Тихих Горах «техники, механики и химики, работающие на оборону», по-прежнему «обсуждали создавшееся положение»,— все яснее становился абсурдный характер войны. «Пробегая газеты,— писал Пастернак 12 декабря 1916 года родителям,— я часто содрогаюсь при мысли о том контрасте и о той пропасти, которая разверзается между дешевой политикой дня и тем, что при дверях. Первое связано привычкой жить в эпоху войны и с ней считаться,— второе, квартируя не в человеческих мозгах, принадлежит уже к той новой эре, которая, думаю, скоро за первой воспоследует. Дай-то Бог. Дыханье ее уже чувствуется. Глупо ждать конца глупости. А то бы глупость была последовательной и законченной и глупостью уже не была. Глупость конца не имеет и не будет иметь: она просто оборвется на одном из глупых своих звеньев, когда никто этого не будет ждать. И оборвется она не потому, что глупость окончится, а потому, что у разумного есть начало и это начало вытесняет и аннулирует глупость.

Так я это понимаю. Так жду того, что и вы, наверное, ждете. Иными словами: я не ищу просвета в длящемся еще сейчас мраке потому, что мрак его выделить не в состоянии. Зато я знаю, что просвета не будет потому, что будет сразу свет. Искать его сейчас в том, что нам известно, нет возможности и смысла: он сам ищет и нащупывает нас и завтра или послезавтра нас собою обольет».

Внутренняя уверенность не подкреплялась тем, что продолжало существовать вокруг. В стихотворении «К Октябрьской годовщине», возвращаясь памятью к этому времени, Пастернак отметил:

Но, правда, ни в слухах нависших,

Ни в стойке их сторожевой,

Ни в низко надвинутых крышах

Не чувствовалось ничего.

Своим мыслям и чувствам, как всегда, он находил подтверждение в природе — отталкиваясь и противопоставляя ей «интеллигентный круг», варьирующий на все лады то, что «пролает «Русская мысль». Вековые, качаемые ветром сосны, казалось, знали обо всем заранее:

Кому, когда не этим, в сумерки,

Над хартиею мирозданья

Подготовлять безбрежа рубрики,

Глухие замыслы восстанья.

 

И может быть уже валандаясь

В сегодня ставших ближе эрах,

Они, туманной пропагандою,

Лесам виднее, чем эсэрам[1].

Публикация книги «Поверх барьеров» стала для Пастернака выходом из «теплицы тупика», который, как он считал, возник в силу предшествующих уступок тону посредственности, прививших ему «навыки ослабления, нивелировки и умеривания».

«1917 год начался для меня хорошо: мне еще в 1913 г. казалось, что счастливыми будут 13-й и 17 год»,— писал он родителям 3 января, в день получения из Москвы авторских экземпляров книги. Он радовался, что в «Барьерах» совершен переход от удачных строк, которыми отмечен был «Близнец», к «цельным вещам» (5 февраля). Но он не останавливался на этом, он смотрел дальше: «Барьеры» первая, пусть и тощая моя книга. Этим я и занимаюсь сейчас. Учусь писать не новеллы, не стихи, но книгу новелл, книгу стихов» (11 февраля). Он писал одну новеллу за другой, начал «Поэму о ближнем», задумывал книгу статей: «Там будет много теории. Но так как я не ношу синих очков и даже отдаленного посвиста разных физицсских, эстетицсских и цских и ицсских терминов на данный моей стезе не терплю, то полагаю переплесть эту идеологию с наивозможнейшей конкретностью разных вымышленных ссылок на никому не известные авторитеты, и вести частью в форме дневника, частью в диалогической» (12 февраля).

Для этой книги был позже написан «Диалог», напечатанный в октябре 1918 года в газете «Знамя труда», «Письма из Тулы» (апрель 1918 г.) и «Квинтэссенция», в печати названная «Несколько положений» (декабрь 1918).

На лето он наметил работу над стихотворной драмой, замысел которой возник под влиянием переводов исторических трагедий Суинберна и волновавших его революционных предчувствий. «Все чаще мечтаю и все с большею верой в исполнимость этой мечты о драме (классического типа, но в современном духе — то есть как я современность понимаю)... боюсь сказать — о ком. Для этого придется мне много в Румянцевской библиотеке поработать». По словам А.Л. Пастернака, драма называлась «Смерть Робеспьера», по аналогии со знаменитой драматической поэмой Георга Бюхнера «Смерть Дантона». Сохранившиеся отрывки этой работы были опубликованы в мае—июне 1918 года в газете «Знамя труда». Они носят авторскую дату июнь—июль 1917 года и посвящены последним неделям якобинского террора. Пастернак рисовал картину, предшествующую казни, когда поклонявшийся Разуму Робеспьер не может собраться с мыслями и обвиняет в предательстве собственную голову. Можно сказать с вероятностью, что в замысле драмы, в трактовке понятий человеческого разума и революционной справедливости отразилось знакомство со Збарским и особенно с Карповым, профессиональными революционерами.

2

Известия о совершившейся в Петербурге революции пришли с опозданием на неделю. Это ускорило и без того предполагавшееся возвращение в Москву.

Пастернак описал поездку в санях на перекладных в «Главе из повести», названной «Безлюбье» и опубликованной в ноябре 1918 года в газете «Воля труда». Из очерка «Люди и положения» известно, что он должен был захватить с собой командированного на Ижевский завод Збарского. В «Главе из повести» выведен образ революционера, для которого известия из Петербурга и вызванные ими мысли о революции «дороже жены и ребенка, дороже собственной жизни и дороже чужой».

В воспоминаниях его друга и спутника по поездке мелькают обрывки прощального разговора с той, о скорой встрече с которой он теперь мечтает. Растерянность девушки, не знающей, «что выбрать и как поступить», ее желание записаться сестрой милосердия и уехать на фронт, возможно, отражают реальное прощание Пастернака, собиравшегося на Каму, с Еленой Александровной Виноград, незадолго до того получившей известие о гибели на фронте ее жениха Сергея Листопада.

В письме к Штиху 7 февраля 1917 года Пастернак каялся, что не пишет Лене: «Виноват я перед Леной. Когда я смотрю на нее и говорю с ней, я на прощанье не могу не пообещать ей писать. Я и вообразить себе не могу иначе. Мне так ясно тогда, о чем и как я ей буду писать: круг тем и тон. И я уехал, заручившись ее словом отвечать мне на письма.— Расскажи это ей, это ведь смешно. Она будет смеяться»[2].

Приехав в Москву, Пастернак снова снял ту маленькую комнату в Лебяжьем, воспоминание о которой связалось у него с творческим подъемом 1913 года.

Я поселился здесь вторично.

Из суеверья,—

написал он об этом в стихотворении «Коробка с красным померанцем...». Елена Александровна Виноград хорошо помнила, как она пришла к нему по приезде и даже то платье, в котором она была:

Наряд щебечет, как подснежник

Апрелю: «Здравствуй!»

«Я подошла к двери,— пишет она,— собираясь выйти, но он держал дверь и улыбался, так сблизились чуб и челка. А «ты вырывалась» сказано слишком сильно, ведь Борис Леонидович по сути своей был не способен на малейшее насилие, даже на такое, чтобы обнять девушку, если она этого не хотела. Я просто сказала с укоризной: «Боря», и дверь тут же открылась»[3].

Из рук не выпускал защелки,

Ты вырывалась,

И чуб касался чудной челки

И губы — фиалок.

В первые же дни после приезда К. Локс встретил на улице сияющего Пастернака. «Он был счастлив, он был доволен,— вспоминал Локс.— Подумайте,— сказал он мне при первой встрече,— когда море крови и грязи начинает выделять свет... тут красноречивый жест довершил его восторг. Тотчас было приступлено к делу и задуман роман из времен Великой Французской революции. Помню ряд книг, взгромоздившихся на его столе, взятых из университетской библиотеки, из Румянцевской, не знаю еще откуда. Огромные тома с планами Парижа той эпохи, где изображались не только улицы, но и дома на этих улицах, книги с подробностями быта, нравов, особенностей времени — все это требовало колоссальной работы. Понятно, что замысел скоро оборвался. Воплотилось только несколько сцен в драматической форме, которые потом были напечатаны в одной из газет. Однако, он читал мне начало одной главы. Ночь, человек сидит за столом и читает Библию. Это все, что у меня осталось в памяти»[4].

О встрече с Маяковским в 20-х числах марта Пастернак рассказал в «Охранной грамоте»: «Из Петрограда приехал и остановился в Столешниковом переулке Маяковский. Утром я зашел к нему в гостиницу. Он вставал и, одеваясь, читал мне новые «Войну и мир». Я не стал распространяться о впечатленьи. Он прочел его в моих глазах. Кроме того, мера его действия на меня была ему известна. Я заговорил о футуризме и сказал, как чудно было бы, если бы он теперь все это гласно послал к чертям. Смеясь, он почти со мной соглашался»[5].

Далее в рукописи шел вычеркнутый автором отрывок: «Уже и раньше или лучше сказать всегда, мне претило все особенное, «не как у всех», все нуждающееся в декорациях и объяснениях. Эти слова соотносятся с заявлением Маяковского в его программной статье в сборнике «Взял», где он говорил о смерти футуризма как «особенной группы», «как идеи избранных», противопоставляя ему прокламируемый футуризм жизни, футуризм народа.

«Вот он, футуризм,— смотрите-ка»,— вдруг сказал он, задержавшись у витрины музыкального магазина на Петровке. На нотной обложке была изображена красотка непоправимой нереальности. Но тем и хорош был пример, что в образчики новаторства попадала безымянная допередвижническая пошлятина, сохранившая верность каким-то заветам своего времени и их своевременно не предавшая, чтобы попасть хотя бы в передвижники. Он соглашался со мной, но предложения выступить против экзотики того периода не принял. Мы дошли до Лубянки и разошлись в разные стороны. Впереди меня ждало лето «Сестры моей жизни».

Вероятно, шел разговор о выступлении в театре Эрмитаж, для чего Маяковский и приехал в Москву. Вечер организовал В. Каменский, возможно, что Маяковский приглашал и Пастернака выступить там вместе с некоторыми участниками «Весеннего контрагентства муз».

Этот «весенний разговор» был косвенной причиной раздражения, прорвавшегося через полгода, в августе, когда Маяковский поставил имя Пастернака без его ведома на афишу вместе с Большаковым, Липскеровым и другими «вернейшими из верных». Основным объяснением того, что Пастернак «впервые как с чужим говорил со своим любимцем», было, конечно, то, что «Сестра моя жизнь» была уже написана и, хотя он ее еще скрывал, Пастернак чувствовал себя совершенно другим человеком и «удивился бедности воображения» Маяковского и его непоследовательности после того, что говорилось весной.

В том же смысле надо понимать и слова о «несовременных сторонах поэзии», открывшихся ему революционным летом и выразившихся в «Сестре моей жизни» и чувстве ее превосходства над «поэтическими концепциями», его окружавшими[6].

3

В 1959 году Пастернак ретроспективно и упрощенно рассказывал о возникновении «Сестры моей жизни»:

«Когда я заканчивал «Поверх барьеров», девушка, в которую я был влюблен, попросила меня подарить ей эту книгу. Я чувствовал, что это нельзя — я увлекался в то время кубизмом...— и я тогда поверх этой книги стал писать для нее другую — так родилась «Сестра моя жизнь», она так и не узнала об этой подмене» (записано З.А. Масленниковой)[7].

В цитировавшемся выше письме А. Штиху из Тихих Гор (1 февраля 1917 года) Пастернак объяснял, что не может послать Лене «Поверх барьеров», так как разошлись авторские экземпляры. Вопрос о книге возник снова в Москве при встрече с нею, и оказалось, что подарить ей стихи, посвященные болезненным подробностям отношений с Н.М. Синяковой — если брать сюжетную сторону книги,— совершенно невозможно. Середина книги, та самая, которую Пастернак ругал в письме Цветаевой в 1926 году и которую исключил при переиздании, была полна трагическим обнажением неудовлетворенности и могла отпугнуть неискушенное сердце читательницы.

Взыскательное отношение Пастернака к сделанному всегда заставляло его, зачеркивая прошлое, переписывать все заново в следующей книге. В «Близнеце» его огорчали уступки чужому вкусу, «Лафоргианскую тетрадь» он запрятал, «чтобы не найти», не вспоминал о стихах «Руконога», бранил «Полярную швею» в письме Боброву. Каждый раз на новом жизненном повороте он как художник начинал сызнова, чувствуя себя другим человеком, и вера в свои силы и будущее ставила перед ним гигантские задачи, подымая все выше барьер для нового преодоления. О требовательности и нетерпении создателя он писал в стихотворении «Петербург» применительно к Петру I и его творческой деятельности. Желание наново переписать недавно вышедшую книгу было вполне в характере автора.

Первоначальная рукопись «Сестры моей жизни» не сохранилась. Она была вшита в обложку «Поверх барьеров», ее стихотворения записывались на заклеенных страницах сборника. Она погибла во время войны, когда в дом попала бомба. О ней рассказывали братья Штихи и сама Елена Александровна, но точно вспомнить ее состав и композицию никто не мог.

4

Елена Александровна Виноград училась на Высших женских курсах, а ее брат Валерьян — в университете. Она очень любила лес и природу. В стихах, посвящённых их совместным прогулкам весной 1917 года, называются московские парки: Нескучный сад, Воробьевы горы, Сокольники. Как-то, рассказывала Елена Александровна, они поздно вечером зашли домой, в Хлебный переулок, чтобы переодеться, так как было очень холодно. Боря остался на улице и, вступив в разговор с ночным сторожем, стал читать ему свои стихи. Когда Винограды вернулись, он жаловался им: «Он не понимает моих стихов!»

Весенними ночами они бродили по городу.

«Ночь» — одно из самых употребительных слов поэтического словаря «Сестры моей жизни». В рукописи 1919 года эпиграфы «Из тысячи и одной ночи» предваряют стихотворения «Сестра моя жизнь и сегодня в разливе» (с зачеркнутым названием «100 и 1») и «Конец», первоначально называвшийся «В тысяча первую». Многие стихи книги посвящены ночным прогулкам,— оказалось, что Елена Александровна тоже очень любила ночь. О «милом душе твоей мраке» говорится в стихотворении «Звезды летом». «Осанна тьме египетской!» — провозглашается в «Дожде».

С тех рук впивавши ландыши,

На те глаза дышав,

Из ночи в ночь валандавшись,

Гормя горит душа,—

писал Пастернак об этой весне.

Безотчетность и естественность пробудившегося чувства, не подвластного ложным установлениям человеческой опытности, опиралась на таинственную прелесть природы и пробуждавшегося в то же весеннее время послереволюционного общества.

«Множество встрепенувшихся и насторожившихся душ останавливали друг друга, стекались, толпились и, как в старину сказали бы, «соборне», думали вслух. Люди из народа отводили душу и беседовали о самом важном, о том, как и для чего жить и какими способами устроить единственное мыслимое и достойное существование.

Заразительная всеобщность их подъема стирала границу между человеком и природой. В это знаменитое лето 1917 года в промежутке между двумя революционными сроками, казалось, вместе с людьми митинговали и ораторствовали дороги, деревья и звезды. Воздух из конца в конец был охвачен горячим тысячеверстным вдохновением и казался личностью с именем, казался ясновидящим и одушевленным»[8].

Эпиграф книги «Сестра моя жизнь», взятый из Ленау, говорит о буре, в движение которой поэт врисовывает черты своей любимой. Елене Александровне, как и большинству молодых людей, хотелось со всеми заодно принимать участие в переустройстве общества. Политические свободы, отмена смертной казни, национальных и исповедальных ограничений, амнистия политзаключенных давали толчок к головокружительным надеждам на будущее.

Пастернак писал о «Сестре моей жизни» Брюсову, что дух книги, «характер ее содержанья, темп и последовательность частей» отражают «наиболее близкую сердцу и поэзии» стадию революции, ее утро и взрыв, «когда она возвращает человека к природе человека и смотрит на государство глазами естественного права»[9].

Доисторическая сущность революционного лета определена в стихотворении «Тоска», где книга в целом охарактеризована близостью к «Книге джунглей» Киплинга:

Для этой книги на эпиграф

Пустыни сипли,

Ревели львы и к зорям тигров

Тянулся Киплинг.

В первоначальной рукописи этому стихотворению предпослан эпиграф из Книги Бытия: «...и поставил на востоке у сада Едемского херувима и пламенный меч обращающийся, чтобы охранять путь к дереву жизни».

Близость человека с природой, родство со всем окружающим Пастернак выразил и в названии книги, которое соотносится с одухотворенной легкостью Франциска Ассизского и повторяет форму его обращения к миру.

5

Свидетели многочисленных митингов и собраний, влюбленные участвовали в широко и открыто проводившемся праздновании 1 Мая. Как-то оказались они вечером на Театральной площади в день приезда в Москву военного министра А.Ф. Керенского. Его выступление в Большом театре перелилось в приветственный митинг перед театром. Министра в автомобиле засыпали красными розами.

В рукописи 1919 года цикл «Развлечения любимой» с подзаголовком «В городе» начинается со стихотворения, посвященного этому митингу и названного «Перед театром».

Пастернаку не импонировал романтический герой митинга, его поразило, что история на глазах возникает из повседневности, — «чувство вечности, сошедшей на землю». Не восхищение министром, держащим в руках уличную стихию, а наглядное проявление «высоких нравственных требований» и «мечты о другой, более мужественной и чистой жизни»[10], которые в это лето чудом прорвались наружу.

Это не ночь, не дождь и не хором

Рвущееся: «Керенский, ура!»,

Это слепящий выход на форум

Из катакомб, безысходных вчера.

 

Это не розы, не рты, не ропот

Толп, это здесь, пред театром — прибой

Заколебавшейся ночи Европы,

Гордой на наших асфальтах собой.

Одухотворенный, обнадеживающий ход истории мешал видеть растущие внутренние противоречия. С одной стороны — отмена смертной казни за дезертирство, с другой — продолжающаяся война «за освобождение малых народностей» и воззвания для укрепления духа высокого патриотизма среди «доблестных солдат на поле брани». Страшные военные поражения в конце марта, когда на реке Стоход попало в окружение 25-тысячное войско, вызывали разложение армии и повальное бегство с фронта. Отмена полиции, которую заменяла теперь наспех собранная и необученная народная милиция, и «облегчение участи впавших в уголовные преступления» вызывали усиление деятельности преступного элемента,— в ответ на что толпа, заменяя недостаток милиции и проявление чрезмерной слабости суда, отвечала самосудом. Забастовке дворников, которые были привлечены к ночным дежурствам вместо городовых, беспорядкам и ночным убийствам посвящено стихотворение «Свистки милиционеров», в первоначальной, более пространной редакции называвшееся «Уличная». Оно входило в цикл «Развлечения любимой».

6

Городская революционная стихия, повседневность, которая на каждом шагу становится историей, поглощала внимание Пастернака. «Встречные на улице» казались ему «не безымянными прохожими, но как бы показателями или выразителями всего человеческого рода в целом»[11]. Попытки ограничить эту стихию предугаданными рамками, направить в узкое русло политических мероприятий и фраз казались непропорционально мелкими. Над этим хотелось смеяться.

Своего рода «развлечениями любимой» стали сохранившиеся среди бумаг А.Л. Штиха две открытки с видами Урала, адресованные Е.А. Виноград. Они не носят почтовых штемпелей и подписи и написаны Пастернаком от чужого лица, «интеллигента», интересующегося вопросами социальной экономики, анализирующего «создавшееся положение», любящего гладкие фразы, пустые эмоциональные глаголы и банальные описания. Лица, обозначенные инициалами, неизвестны.

«23 мая 1917. Сейчас проводил поверенного по делам Л.Н. Надо удивляться энергии этого человека. Он вышел, я сел писать Вам и из окна вижу, как он спускается к полотну ж. д. В Златоусте очень неспокойно. Нельзя между тем отрицать, что здесь, на Урале, рабочие более чем где-либо подготовлены к самостоятельному ведению предприятий. Уже и в прошлом году я восхищен был высотою их умственного уровня и особым закалом мастеровых, предки которых не испытали гнета крепостного права. Завтра еду в Мотовилиху. К.Д. поседел и неузнаваем.

Вы спрашивали об уральских камнях. В большинстве — подделка все».

«25 мая 1917. Пермь. Под рукой оказалась неиспользованная открытка с дороги. Воспользуюсь ей, хотя та картинка, которая развертывается здесь передо мной, ничего общего со средним Уралом не представляет. В сегодняшнее же утро успел перевидать множество народа, знакомого мне по прошлой бытности моей тут. Речи за год изменились, лица — мало, город — вовсе нет. Река точь в точь такова, какой стояла в моем воспоминании. Кстати! Не сообщите ли Вы мне адреса Пастернака. Кажется, просил Вас уже о том. Вид с Сибирской ул. живо мне напомнил тот вечер, когда случайно повстречались с ним у Городского театра, я очень мило скоротал с ним часок другой. Он служил где-то тут близ Соликамска. Привет»[12].

7

Как-то, бывая на занятиях Высших женских курсов, Елена Александровна увидела среди объявлений призыв Н.И. Панкусина принять участие в создании на местах органов земского и городского самоуправления. Группа собиралась в Саратовскую губернию в город Балашов и близкие небольшие селения. Елена Александровна со своим братом, взявшим в университете отпуск до конца августа, записались в группу и в середине июня уехали в Романовку. Письма Пастернака не сохранились. Он писал ей почти ежедневно еще весной в дополнение к свиданиям. Запомнились последние дни в Москве, поездка на Воробьевы горы, прогулки в лесу. Пастернак посвятил им несколько стихотворений. При последующем отборе «Орешник» и «В лесу» не были включены в цикл «Развлечения любимой». Они оказались в книге «Темы и вариации» в цикле «Нескучный сад». Тогда же Елене Александровне была подарена первоначальная рукопись в обложке от «Поверх барьеров». Ясно, что ни названия книги, ни стихотворения, его обусловившего, там еще не было.

К этому времени уже могла быть написана половина будущей «Сестры моей жизни» — первые три цикла — 23 стихотворения, за исключением трех из «Книги степи» и стихотворения «Сестра моя жизнь и сегодня в разливе» из вводного цикла, написанных осенью. «Развлечения любимой», в которые включались «Занятья философией», оканчивались стихотворением «Наша гроза», после него в рукописях и первых изданиях шла авторская приписка: «Эти развлеченья прекратились, когда, уезжая, она сдала свою миссию заместительнице».

До послевоенных лет сохранились у Пастернака четыре письма Елены Александровны. Два из них были адресованы в Нащокинский переулок, д. 6, кв. 16, куда Пастернак переселился после Лебяжьего. Это была освободившаяся на лето квартира сестры Ф.Н. Збарской Т.Н. Лейбович, получившей место земского врача в деревне Шарапово под Мытищами.

По сохранившимся выпискам из утраченных впоследствии писем Е. Виноград можно понять, что Елена Александровна, приехав в Романовку, местечко под Балашовом, сразу заболела, а Борис Леонидович, не имея о ней вестей, в ответ на какую-то нелепую открытку ее брата Вали написал ей злое письмо.

«Ваше письмо ошеломило, захлестнуло, уничтожило меня...— отвечала она 27 июня.— Оно так грубо, Боря, в нем столько презренья, что если б можно было смерить и взвесить его, то было бы непонятно — как уместилось оно на двух коротких страницах... И что всего больней — я так обрадовалась этому письму, так заулыбалась, что почтальон поздравил меня с праздником. Я подумала: «Милый Боря, опять он первый про меня вспомнил».

Невольно приходит на ум стихотворение с прямым обращением— «Елене»:

Я и непечатным

Словом не побрезговал бы,

Да на ком искать нам?

Не на ком и не с кого нам.

Она разорвала это злое письмо, рассердившись, что Пастернак поверил с легкостью кому-то постороннему, не зная и не веря ей самой. Письмо кончалось словами: «Я не сержусь на Вас — Вы тот же милый Боря. Я благодарна Вам за последние дни в Москве — Вы так много дали мне. Надо ли говорить, как дороги мне Ваша книга и первые письма? Я люблю Вас по-прежнему. Мне бы хотелось, чтоб Вы знали это — ведь я прощаюсь с Вами. Ни писать Вам, ни видеть Вас я больше не смогу, потому что не смогу забыть Вашего письма. Прощайте же и не сердитесь.

Прощайте. Лена.

Пожалуйста, разорвите мою карточку — ее положение у Вас и ее улыбка теперь слишком нелепы».

Среди многочисленных фотографий Елены Александровны, хранившихся у А.Л. Штиха, мы не нашли «ее заместительницы», «той, что хохочет», но порывистость и идущая до конца смелость характера видны и в тех из них, что сняты в тот же день, в той же черной шубке, но в другой позе. Импульсом, вызвавшим злое письмо Пастернака, было, по-видимому, желание удержать ее целостность и прямоту от неверного шага, от лжи перед самой собой, по-детски не умеющей в себе разобраться.

8

Поездка Пастернака в первых числах июля к ней в Романовку была вызвана невозможностью понять друг друга, желанием помочь ей найти себя.

К стихотворению «Распад», посвященному этой поездке, имеется авторское примечание: «В то лето туда уезжали по Павелецкой дороге». Раньше в Тамбов ездили через Рязань и Козлов, а теперь через Павелец. Изменение было вызвано серьезными причинами.

Стихотворение рисует картину развала и анархии, постигших страну на четвертый год войны. Июльские дни в Петрограде и очередная смена правительства резко ускорили катастрофический рост примитивного самовластия на местах и разложения государственного порядка. В первую очередь это сказывалось на работе железных дорог, что всегда было таким важным и трудным для огромной России. За время бесконечных остановок поезда и растянувшейся поездки Пастернак понял и увидел так много, что это дало ему возможность взять к стихотворению эпиграф из «Страшной мести» Гоголя: «Вдруг стало видимо далеко во все концы света». Из окна вагона открывалась революционная страна в широкой перспективе будущего:

И где привык сдаваться глаз

На милость засухи степной,

Она, туманная, взвилась

Революционною копной.

(Потом этот образ «горящей скирды» Пастернак использовал для «Рождественской звезды», 1947.) Волнением полон сам «воздух степи»:

Он чует, он впивает дух

Солдатских бунтов и зарниц.

Стихотворение получило название «Распад» лишь в 1921 году при подготовке книги к изданию.

В Романовке Пастернак пробыл четыре дня,— «из четырех громадных летних дней сложило сердце эту память правде».

В стихотворении «Белые стихи», написанном в январе 1918 года, Бальзак, которому приданы автобиографические черты, вспоминает:

Из всех картин, что память сберегла,

Припомнилась одна: ночное поле.

Казалось, в звезды, словно за чулок,

Мякина забивается и колет.

Глаза, казалось, Млечный Путь пылит.

Казалось, ночь встает без сил с омета

И сор со звезд сметает.— Степь неслась

Рекой безбрежной к морю, и со степью

Неслись стога и со стогами ночь.

Той же ночной прогулке по степи посвящено стихотворение, открывающее цикл «Романовка». Сначала оно называлось «Святая степь», в 1919 году — просто «Степь». Оно построено в развитие начального стиха Книги Бытия: «В начале сотворил Бог небо и землю». Отсюда и название — «Книга Степи», первоначально объединявшее все главы «Сестры моей жизни», кроме вступительного цикла.

Ночью перед отъездом в Романовке была страшная гроза.

Сто слепящих фотографий

Ночью снял на память гром.

Ночная гроза с бурей и ливнем стала для Пастернака образом ожидания и тревоги перед разлукой. Наиболее полное развитие эпизод получил в описании грозы после отъезда Ларисы Антиповой из Мелюзеева в романе «Доктор Живаго».

Он уезжал из соседнего села Мучкап в полном разброде чувств и мыслей «табачного цвета», как сам их определил. Отголоски грустных и безвыходных предотъездных разговоров слышны в стихотворениях «Мучкап», «Мухи мучкапской чайной».

Ты зовешь меня святым,

я тебе и дик и чуден.

Возвращение из Романовки трактуется как «Попытка душу разлучить с тобой...».

9

Из отрывков писем Елены Александровны и пометок Пастернака видно, что основным пунктом взаимного непонимания было его желание, чтобы в своих жизненных планах она руководствовалась только собственными чувствами и потребностью счастья, не ломая свою жизнь чужими схемами. Он упрекал ее в подмене чувства литературными концепциями («Не вводи души в обман») и хотел снять ее убежденность в том, «что чересчур хорошего в жизни не бывает» и «что всегда все знаешь наперед» — как она писала,— научить ее верить в достижимость счастья. Он предлагал ей свою помощь, чтобы разобраться в себе самой и вместе с ней назвать то, что ей не дается. Она писала 31 июля из Балашова: «Живет, смотрит и говорит едва одна треть моя, две трети не видят и не смотрят, всегда в другом месте... В Романовке с Вами я яснее всего заметила это: я мелкой была, я была одной третью, старалась вызвать остальную себя — и не могла...»

В конце письма, после слов: «Помните, ради бога, что я всегда Вам добра желаю» — следует примечание адресата: «Пусть лучше себе. Я не зверь».

«Вы пишете о будущем... для нас с Вами нет будущего — нас разъединяет не человек, не любовь, не наша воля,— нас разъединяет судьба. А судьба родственна природе и стихии и ей я подчиняюсь без жалоб». Слово «подчиняюсь» Пастернак подчеркнул и снабдил вопросительным знаком.

Елена Виноград была не права, когда считала, что у них с Пастернаком нет будущего,— в стихах, посвященных ей, им обоим открывалось вечное будущее. Стихи шли сплошным потоком, писались день за днем, как дневник, становясь вместилищем переполнявшей сердце радости, преодолением тоски и горя.

Куда мне радость деть свою?

В стихи, в графленую осмину?

У них растрескались уста

От ядов писчего листа.

Они с алфавитом в борьбе

Горят румянцем на тебе.

10

В то лето Пастернак пережил «чудо становления книги», как он назвал это впоследствии, часто вспоминая об этом, ведя отсюда начало своей литературной биографии. Он считал, что в современной поэзии после Блока отдельные стихотворения не имеют смысла, ценность представляет только книга стихов, создающая особый мир, со своим воздухом, небом и землей. «Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести — и больше ничего»,— писал он именно об этом. Книга принципиально отличается от сборника, включающего написанные по разным поводам вещи, может быть даже и объединенные хронологической близостью, но лишенные единства взгляда, чувства и дыхания.

И вот теперь одно стихотворение следовало за другим как развитие мелодии, слагаясь в циклы, или главы, как Пастернак их называл, из них составлялась книга. Стихов было написано гораздо больше, чем в нее вошло. В последующие годы она немного увеличила свой состав, несколько стихотворений, поначалу отсеянных, были в нее включены. Часть отсеянных попали в «Темы и вариации», писавшиеся в следующем году.

Наиболее ранний из сохранившихся автограф 1919 года помогает понять, как строилась композиционная структура. Последующие изменения очень незначительны, и, возвращаясь к этой рукописи, легче представить себе «чудо становления книги».

Вводная глава еще не имела названия, начинаясь со стихотворения «Про эти стихи», она имела характер экспозиции. Происходит знакомство с действующими лицами книги: «Демон» — ее творческая сила, герой — «Я сам» («Зеркало»), героиня — «Девочка», связанные в рукописи авторской пометкой: «Дальше, без перерыва». Дается характер их отношений и место действия.

Далее идет «Книга Степи», объединяющая все шесть глав книги и снабженная эпиграфом из Верлена: «Est-il possible, le fut-il[13]. Первая из глав «Книги Степи», лишенная самостоятельного названия, начиналась стихотворением «До всего этого была зима», по своему содержанию относящимся к началу зимы 1916/17 года.

Глава «Развлеченья любимой» включала в себя также «Занятья философией» и «Заместительницу».

Основные изменения коснулись состава последней главы «Путевые заметки», которая состояла из шести стихотворений. Со временем в нее было добавлено еще пять, и глава разделилась на две.

Характерно, что центральная часть, связанная с поездкой в Романовку,— так сказать, кульминация книги,— оставалась неизменной. Пастернак признавался впоследствии, что, освободив себя от приобретенных технических навыков и ограничений, он, как под «властью обета», сделал своей целью передачу взволнованной разговорной речи во всей ее нетронутости и меткости, как мелодического построения, охватывающего своей протяженностью несколько строф подряд.

Он писал об этом Симону Чиковани 6 октября 1957 года: «В 17-м и 18-м году мне хотелось приблизить свои свидетельства насколько возможно к экспромту, и дело не в том, что стихи «Сестры моей жизни» и «Тем и вариаций» я старался писать в один присест и перемарывая как можно меньше, но в основаниях более положительного порядка. Если прежде и впоследствии меня останавливало и стихотворением становилось то, что казалось ярким, или глубоким, или горячим, или сильным, то в названные годы (17 и 18) я записал только то, что речевым складом, оборотом фразы как бы целиком вырывалось само собой, непроизвольное и неделимое, неожиданно-непререкаемое. Принципом отбора (и ведь очень скупого) была не обработка и совершенствование набросков, но именно сила, с которой некоторое из этого сразу выпаливалось и с разбегу ложилось именно в свежести и естественности, случайности и счастьи»[14].

Пастернак говорит в «Охранной грамоте», что сила, давшая книгу, была безмерно больше него.

В письме к Цветаевой он это чувство называл «никем никогда по-настоящему не обсужденным откровением объективности», когда «все упомянутое и занесенное, дорогое и памятное стоит как поставили и самоуправничает в жизненности». При этом автор ощущает свое присутствие в произведении более реальным, чем свое авторство.

«Сестра моя жизнь»,— писал он,— была посвящена женщине. Стихия объективности неслась к ней нездоровой, бессонной, умопомрачительной любовью. Она вышла за другого»[15].

Телефонный звонок Маяковского в середине августа застал Пастернака в состоянии высокого духовного подъема. Известие о том, что в ближайшие дни назначено его выступление на футуристическом вечере, в частности вместе с «футуристом жизни» Владимиром Гольцшмидтом, разбивавшим «лбом вершковые доски», — звучало для него голосом с того света, из прошлого и уже не существующего мира. «И я с ненужной настойчивостью,— писал он в «Охранной грамоте»,— требовал от него газетной поправки к афише, вещи по близости вечера неисполнимой и по моей тогдашней безвестности — аффектированно бессмысленной»[16].

11

В письмах Елене Александровне и стихах, посвященных ей, Пастернак пытался убедить ее подумать о себе и не жертвовать своим счастьем для человека, которого она заведомо не любит. О том же думал он, когда в письме от 14 августа к ее брату Вале Винограду отмечал недостаток душевной зрелости и самостоятельности младшего поколения, считая, что «в этом виновата война и четырехлетний застой в истории человечества и то, что войне предшествовало и к ней уже относилось, как предгрозье к грозе». «Я думаю,— писал он,— что производство возрастов и в пределе отдельной жизни есть дело истории или дело культуры или как хотите, но не дело клетки, которая только вотирует или препятствуя, отвергает, а сама изобрести возраст (душевную зрелость) — не в состоянии»[17].

1 сентября Пастернак получил письмо от Елены Александровны, где та писала, что стоит на границе отчаяния и жажды смерти. «Я несправедливо отношусь к Вам — это верно. Мне моя боль кажется больнее Вашей — это несправедливо, но я чувствую, что я права. Вы неизмеримо выше меня. Когда Вы страдаете, с Вами страдает и природа, она не покидает Вас, так же как и жизнь, и смысл, Бог. Для меня же жизнь и природа в это время не существуют. Они где-то далеко, молчат и мертвы». Она просила его зайти к ее матери и уверить ее, что ее решение судьбы и будущего — «легко, просто и радостно» — и «ни слова о правде».

В защиту естественности, силы и порывистости подлинного ее характера он снова поехал к ней в начале сентября — теперь уже в уездный город Балашов. Примечание автора после стихотворения «У себя дома» звучит: «С Павелецкого же уезжали и в ту осень».

Елена Александровна хорошо запомнила того медника около дома, где она жила в Балашове, и юродивого на базаре, упомянутых в стихотворении:

Мой друг, ты спросишь, кто велит,

Чтоб жглась юродивого речь?

В природе лип, в природе плит,

В природе лета было жечь.

Стихотворения, в которых отразились болезненные впечатления этой поездки, как слишком личные, не вошли в готовившуюся для издания рукопись 1919 года. Это: «Дик прием был, дик приход», «Лето», «Любимая — жуть!», «Мой друг, ты спросишь, кто велит», «Имелось», «Любить — идти», «Послесловье». Откровенная трагичность темы выражена в стихотворении, включенном в «Темы и вариации» и датированном тем же 1917 годом.

Весна была просто тобой,

И лето — с грехом пополам.

Но осень, но этот позор голубой

Обоев, и войлок, и хлам!..

 

Не спорить, а спать. Не оспаривать,

А спать. Не распахивать наспех

Окна, где в беспамятных заревах

Июль, разгораясь, как яспис,

Расплавливал стекла и спаривал

Тех самых пунцовых стрекоз,

Которые нынче на брачных

Брусах — мертвей и прозрачней

Осыпавшихся папирос.

Здесь мелькает мотив из стихотворения «Конец»:

Лучше вечно спать, спать, спать

И не видеть снов, —

подхваченный в концовке стихотворения «У себя дома»:

Черных имен духоты

Не исчерпать.

Звезды, плацкарты, мосты,

Спать!

Стихотворение «Как усыпительна жизнь» рисует многодневное, кружным путем, возвращение домой. Прямо в Москву из Балашова в сентябре уже нельзя было ехать, и пришлось добираться через Воронеж, Курск, Конотоп. Доехал ли Пастернак до Киева («Под Киевом пески») или свернул в Москву раньше, неясно. В стихотворении дана запись «действительности, смещаемой чувством» человека, погруженного в грустные мысли, и смысл происходящего «заслонен близостью случившегося», как писал Пастернак о своем давнем возвращении из Берлина в Марбург. В автографе 1919 года заклеена последняя строфа:

Нас обручили бондари

В бочарнях Балашова

С широкой ипохондрией

И часто недешевой.

В стихах «Сестры моей жизни» по мере наступления осени чувствуется постепенный переход от восторженной революционности, «гордой на наших асфальтах собой», к иронии над иллюзорностью «прописей дворян о равенстве и братстве» и интеллигентской «деятельности для блага общества».

Вводили земство в волостях,

С другими — вы, не так ли?

Дни висли, в кислице блестя,

И винной пробкой пахли.

В письмах к Вале Винограду Пастернак неодобрительно отзывается о их работе по составлению списков для выборов, предлагая ему не бить баклуши и не терять года в университете.

Летние военные катастрофы: тернопольский разгром, потеря Галиции и Буковины — требовали немедленного прекращения войны, и какие-то надежды на заключение мира возникли на происходившем в Москве Государственном совещании. Оно открылось 12 августа, происходило в Большом театре, Л. О. Пастернак получил на него пропуск.

«Москва живет сейчас Совещанием,— писал Б. Пастернак 14 августа Вале Винограду.— Вы узнаете о его ходе из газет. Сегодня третий день, как оно собралось и заседает. На очереди обращение живых сил страны к правительству. Поговаривают, будто бы все и всех цветов они, силы, будут просить скорейшего мира».

И сразу появлялось при этом желание принять в этих начинаниях посильное участие: «Я чувствую себя грешником страшным среди всего, и это не слова»[18].

Пастернак отдал в двухнедельный литературно-художественный журнал издательства культурно-просветительского отдела Московского Совета солдатских депутатов «Путь освобождения» стихотворение «Весенний дождь», посвященное майскому митингу на Театральной площади. Оно было напечатано в № 4 (1 октября 1917 года).

12

В стихотворении «Любимая — жуть!» впервые вырисовывается тема женской судьбы, редкая для Пастернака по социальной заостренности. Истоки ее он относит к раннему детству. «Из этого общения с нищими и странницами, по соседству с миром отверженных и их историй и истерик на близких бульварах,— писал он в очерке «Люди и положения»,— я преждевременно рано на всю жизнь вынес пугающую до замирания жалость к женщине»[19].

И так как с малых детских лет

Я ранен женской долей

И след поэта — только след

Ее путей — не боле...

Столкнувшись с тем, что своим личным участием он не может выпрямить и восстановить исковерканную ложными понятиями жизнь, он посвятил этой теме свое творчество.

В 1948 году он писал О. Фрейденберг: «Часто жизнь рядом со мной бывала революционирующе, возмущающе мрачна и несправедлива, это делало меня чем-то вроде мстителя за нее или защитника ее чести, воинствующе усердным и проницательным, и приносило мне имя и делало меня счастливым, хотя в сущности говоря, я только страдал за них, расплачивался за них»[20].

В этом свете название книги «Сестра моя жизнь» приобретает дополнительный смысл. Соответственно и заглавное стихотворение с первых же страниц задает трагическое звучание темы:

Сестра моя жизнь и сегодня в разливе

Расшиблась весенним дождем обо всех,

Но люди в брелоках высоко брюзгливы

И вежливо жалят, как змеи в овсе.

Противопоставление открытого чувства жизни, «естественной и доисторической», установлениям общества, под видом приличия узаконившего разврат морали, роднит эти стихотворения с гневными обличениями Маяковского и нетерпимостью Льва Толстого.

Тему развивает стихотворение, написанное в том же 1917 году:

Достатком, а там и пирами

И мебелью стиля жакоб

Иссушат, убьют темперамент,

Гудевший как ветвь жуком.

Оно не включалось в «Сестру мою жизнь» и было перенесено в цикл «Нескучный сад» книги «Темы и вариации».

Обстановка лета 1917 года связала для Пастернака эту тему с революцией, взрывающей «бытовую поверхность обманчивого покоя, полного сделок с совестью и подчинения неправде», обнажающей глубокие нравственные залегания и требующей «другой, более мужественной и чистой жизни»[21].

«Как велико и неизгладимо должно быть унижение человека,— думает главный герой «Повести»,— чтобы, наперед отождествив все новые нечаянности с прошедшими, он дорос до потребности в земле, новой с самого основанья и ничем не похожей на ту, на которой его так обидели или поразили!»

Эти слова удивительно перекликаются с теми, которые написала Елена Александровна из Балашова 19 сентября 1917 года:

«На земле этой нет Сережи (Листопада). Значит от земли - этой я брать ничего не стану. Буду ждать другой земли, где будет он и там, начав жизнь несломанной, я стану искать счастья».

Символом революции становится для Пастернака образ оскорбленной женщины — той, «что в фартук зарывала мучась дремучий стыд», рвущей путы стягивавших ее условностей, выпрямляющейся во весь рост своей души.

Елена Александровна возвращалась в Москву в начале октября 1917 года. Она вспоминала, что это было долгое и мучительное путешествие. Поезда брались приступом. Трудности передвижения усугублялись железнодорожными забастовками, перемещением военных частей, брошенных на подавление крестьянских волнений в Саратовской и Воронежской губерниях, где начался стихийный разгром помещичьих усадеб и насильственно осуществлялось требование немедленной конфискации частновладельческих земель. Во всей наглядности, сметая покров романтической идеализации, вставала суровая реальность «из войны родившейся, кровавой, ни с чем не считающейся, солдатской революции, направляемой знатоками этой стихии, большевиками»[22],— как писал потом о ней Пастернак.

Настроение этой осени, во всем сложном пересечении надежд и готовности к лишениям, точно передано в третьем стихотворении из цикла «К Октябрьской годовщине» (1927):

Ненастье настилает скаты,

Гремит железом пласт о пласт,

Свергает власти: рвет плакаты,

Натравливает класс на класс.

 

Костры. Пикеты. Мгла. Поэты

Уже печатают тюки

Стихов потомкам на пакеты

И нам под кету и пайки...

 

На самом деле это— небо

Намыкавшейся всласть зимы,

По всем окопам и совдепам

За хлеб восставшей и за мир.

 

На самом деле это где-то

Задетый ветром с моря рой

Горящих глаз Петросовета,

Вперенных в неизвестный строй.

 

Да, это то, за что боролись.

У них в руках — метеорит.

И будь он даже пуст, как полюс,

Спасибо, им, что он открыт.

 

Однажды мы грустили в сфере

Преданий. Нас перевели

На четверть круга против зверя.

Мы — первая любовь земли.



[1] Сохранилось в архиве С.П. Боброва, в настоящий момент в Музее Маяковского.

[2] Архив С.В. Смолицкого.

[3] В «Избранном в двух томах» 1985 года событие, о котором говорится в стихотворении, ошибочно отнесено к весне 1914 года, и героиней его названа Н.М. Синякова. Причиной этому были воспоминания С.П. Боброва.

[4] К.Г. Локс. Повесть об одном десятилетии.

[5] Пастернак Б. Избранное. Т. 2. С. 211.

[6] Там же. С. 213.

[7] Литературная Грузия. 1979. № 2. С. 150.

[8] Пастернак Б. Избранное. Т. 2. С. 498.

[9] Россия. № 3. Enaudi, Torino, 1977. С. 249.

[10] Пастернак Б. Избранное. Т. 2. С. 498-499.

[11] Там же.

[12] Архив С.В. Смолицкого.

[13] Возможно ли это, было ли это? (франц.)

[14] Пастернак Б. Избранное. Т. 2. С. 477-478.

[15] Дыхание лирики. Из переписки Р.М. Рильке, М. Цветаевой и Б. Пастернака в 1926 г. // Дружба народов. 1987. № 6. С. 252.

[16] Пастернак Б. Избранное. Т. 2. С. 214.

[17] ГБЛ. Ф. 721. Оп. 1. Ед. хр. 26.

[18] Там же.

[19] Пастернак Б. Избранное. Т. 2. С. 225.

[20] Пастернак Б. Переписка с О. Фрейденберг. С. 275.

[21] Пастернак Б. Избранное. Т. 2. С. 498.

[22] Пастернак Б. Доктор Живаго. С. 163.